Искусство первого паса
Замысел этой, без сомнения, оригинальной книги родился и был буквально сразу же претворен в жизнь довольно давно. Лет семнадцать назад. В то время я уже, конечно, не возил девушек трактом почтовым, но еще с грехом пополам продолжал свою карьеру игрока. Хотя она была тогда, можно сказать, на самом излете. На том, увы, безрадостном этапе, когда отсутствие стартовой скорости, скоростной выносливости, подвижности, реакции и резкости нужно стараться по возможности компенсировать высокой техникой, игровой мудростью, тактической зрелостью, правильным выбором позиции и прочими сомнительными достоинствами, знаменующими, в сущности, утрату подлинных игровых кондиций, и когда прежнее высокое поприще блуждающего форварда в силу означенных причин приходится скрепя сердце сменить на тоже весьма достойную, но, что там ни говори, значительно менее престижную роль свободного защитника, основная созидательная функция которого сводится к умению своевременно и точно дать партнерам первый пас для начала новой атаки. Впрочем, и это почетное амплуа, как любое другое в игре, безусловно позволяло в полной мере проявить и мастерство, и искусство, и творческую фантазию, что, помимо всего прочего, и должно было лишний раз подчеркнуть упомянутое произведение.
Беспрецедентная же оригинальность его замысла состояла преимущественно в том, что книга эта, будучи вполне самостоятельным и законченным литературным трудом, изначально даже и не предполагала воплощения в конкретный текст, а существовала исключительно, как сейчас бы сказали, в виртуальной реальности. То есть, попросту говоря, никакой книги с подобным вычурным названием я не писал и писать в те годы не собирался, а между тем в нашем избранном обществе игроков не подвергалось ни малейшему сомнению, что она не только давно написана, вышла в свет и т. п., но и более того, что все участники игры (которые, замечу в скобках, были по большей части гораздо моложе меня) уже успели ее тщательнейшим образом проштудировать и местами даже выучить наизусть. Цитаты из нее то и дело мелькали в наших разговорах на самые неожиданные темы, отдельные сомнительные положения подвергались всевозможным (зачастую парадоксальным, а подчас и не вполне цензурным) трактовкам и толкованиям и возбуждали горячие, едва не доходящие до рукоприкладства споры, прения и дискуссии.
Как водится в таких случаях, у книги сразу же нашлись убежденные противники и восторженные поклонники — первые готовились со дня на день обнародовать разгромную «Критику „Искусства первого паса“», вторые настоятельно рекомендовали мне ни в коем случае и несмотря ни на что не оставлять своих ученых изысканий и, что называется, по горячим следам выпустить в свет «Искусство последнего паса», в котором, говорят, я был когда-то особенно силен. Словом, книга эта, как и подобает всякому нерядовому произведению, на довольно продолжительный срок оказалась в центре внимания современников, стала, невзирая на весьма узкий и сугубо специальный характер обсуждавшихся в ней проблем, одним из самых авторитетных источников в своей области, и практически каждый желающий мог ее прочесть с большой пользой для себя.
Поэтому выглядело вполне естественным и само собой разумеющимся, что, когда кто-то из игроков давал маху, немедленно раздавалось: «Что ж ты творишь, вредитель? Сегодня же вечером откупоришь шампанского бутылку и перечтешь „Искусство первого паса“!» И даже если случалось ошибаться мне (а это к тому времени стало происходить, увы, все чаще и чаще), я, нисколько не надеясь на уважение к своим прошлым игроцким заслугам, вполне мог услышать в свой адрес: «Ты что же это, старый пес? Забыл уже, о чем писал в своей книге? Так мы тебе сейчас напомним!»
Но, к моему искреннему сожалению, эта славная идиллия продолжалась очень недолго, и вскоре из-за окончательного сил упадка, проистекшего, как это повелось еще со времен Козьмы Пруткова, от целого ряда сугубо органических причин, мне пришлось навсегда расстаться с игрой (по крайней мере, в качестве ее непосредственного участника). И по сей день я не без оснований считаю это одной из самых тяжелых и горьких утрат в своей жизни. А тогда в лирическом дневнике я отметил это траурное событие такими прочувствованными строками:
…Мне неохота дальше сочинять.
Конец, конец… И некому пенять
на то, что для утраты нет сюжета.
Откуда взяться розам в ноябре?
Я не смеюсь — конец, конец игре.
Я отыгрался, и забудем это…
Отыгрался, ясное дело, в смысле — закончил играть. Ну и, разумеется, в глубоком и мало кому доступном подтексте здесь имело место ловко скрытое от случайного взгляда упоминание прелестной новеллы Х. Кортасара «Конец игры». Да и вообще в те годы с его легкой руки слово «игра» было в нашем кругу (и в первую очередь в моем одиозном поэтическом творчестве) весьма значимым и употреблялось по поводу и без повода применительно к практически любому жизненному и художественному явлению. И кстати уж об упоминаниях и случайных взглядах: мне бы тем не менее не хотелось, чтобы при чтении данного произведения это слово связывалось у какого-нибудь чересчур высоколобого читателя с не слишком мной любимой и даже, кажется, до конца не прочитанной «Игрой в бисер» — в то славное время «Курортник», не говоря уже о «Кнульпе» и «Степном волке», производил на меня гораздо более сильное впечатление.
Но это, как говорится, апарте… «Забыть» не удавалось и не удалось. Мне до сих пор порой снится по ночам, что я играю, и после таких душещипательных снов я всегда просыпаюсь чуть ли не в слезах.
Особенно ярко вспоминается самый, наверное, лучший гол во всей моей карьере — он и сейчас стоит перед глазами в мельчайших подробностях. Было это так: после долгой и безыдейной возни у правой бровки, где сгрудилось по полкоманды, мяч отскочил ко мне, и я уже замахнулся, чтобы длинным пасом с ходу перевести его на противоположный фланг — там в одиночестве маячил Еж, — но долговязый Юрок, сделав гигантский шаг в сторону и чуть ли не в шпагате широко раскорячив свои длиннющие ножищи, полностью перекрыл направление удара. Однако при этом у меня появилась прекрасная возможность пройти Юрка «в очко», чем я тут же с блеском и воспользовался. Следующим касанием я на противоходе ушел вправо от шустрого Володьки Куликова. Краем глаза я видел, что слева по-прежнему совершенно открыт и отчаянно просит паса Еж, но я уже отпустил мяч слишком далеко, а из центра кто-то (кажется, это был Костя) очень резко и своевременно рванулся на перехват. К счастью, я все-таки дотянулся до мяча первым и, на замахе убрав его под себя, развернувшись правым плечом вперед и поставив проскочившему Косте спину, вышел по центру прямо на ворота — теперь уже отдавать на край Ежу не имело смысла. Правда, в результате мяч оказался у меня под левой ногой, но стоявший в голу Шурик существенно облегчил мне задачу. Он выбросился навстречу (останься он на месте, еще неизвестно, чем бы все окончилось, — прямым ударом с левой и находясь к тому же вполоборота к воротам, я вполне мог и не забить), и все сразу стало просто: еще раз убрав мяч под себя и переложив на правую, я тихонько щечкой катнул мимо Шурика под опорную ногу…
Натурально, с прекращением моей игровой практики самопроизвольно прекратило свое виртуальное существование и упомянутое оригинальное произведение, которое хотя и представляло собой во многом плод коллективного творчества, но тем не менее опиралось в своем бытовании преимущественно на присутствие в обозримых окрестностях игры авторитетной и незаурядной личности автора. И вот теперь, отчаявшись найти в моей нынешней унылой жизни хоть что-то, что могло бы стать предметом художественного осмысления (тем более что на самом-то деле писать, как правило, хочется что-нибудь до последней степени незлободневное и неактуальное, что-нибудь совершенно не имеющее отношения к окружающей действительности и ни в коем случае не способное вызвать широкий общественный резонанс), я решил вернуться к той ненаписанной книге. Хотя, как всегда бывает в подобных ситуациях, это решение далось не без тяжких сомнений и мучительных колебаний. Причем наиболее тяжкие сомнения и наиболее мучительные колебания вызывал не столько даже сам выбор творческой идеи, которая, не стану скрывать, сразу показалась мне весьма привлекательной и перспективной, сколько вполне обоснованное, увы, опасение, что я не сумею ее достойным образом осуществить.
Вообще я давно обратил внимание на такое странное явление: именно в тот момент, когда где-то внутри накапливается некая творческая потенция, властно требующая реализации, внезапно и очень остро начинаешь ощущать свою необоримую импотенцию написать не только что-нибудь художественно ценное, но и даже обычную деловую записку. Слова почему-то перестают сочетаться друг с другом и укладываться в предложения, вербализация любой самой простенькой и обиходной мысли превращается в невероятно сложный и запутанный процесс, очень похоже воспроизведенный Булгаковым, когда Иванушка в сумасшедшем доме пытается в письменном виде изложить случившееся с ним на Патриарших прудах. И чувствуешь себя неуверенным буквально во всем — вплоть до правописания слова «мама».
Очевидно, таким опосредованным образом у автора этих строк проявляется весьма распространенный писательский недуг — так называемая бланшефобия, или в просторечии боязнь чистого листа. И больше всего в эти горькие минуты удручает и обескураживает возникающая неизвестно откуда и непонятно почему твердая убежденность в собственной бездарности и творческой недееспособности. С беспощадной ясностью писатель вдруг осознает, что ему катастрофически не хватает художественного воображения, что он не в состоянии найти троп, превращающий уже придуманную фабулу в сюжет произведения искусства, что он худо-бедно еще умеет строить фразу, но уж никак не композицию целого, что он просто не представляет себе, как в нынешней литературной ситуации можно, избегая трюизмов, вести повествование от третьего лица или выписывать традиционный диалог (хотя наверняка все это можно, надо только уметь и знать как), что, если посмотреть правде в глаза (чего я от всей души никому не советую даже пробовать), он вообще не может, да и не должен, ничего писать, потому что все его, с позволения сказать, лирические эмоции и творческие амбиции всегда оставались на уровне элементарных мелодических переживаний и школьных музыкальных ассоциаций, и, в сущности, единственное, чего ему по-настоящему хотелось «сделать в литературе» (дурацкое, надо признаться, выражение, да и само желание), это каким-то образом передать их в словесной форме, а он абсолютно не понимает, как этого можно добиться и стоит ли это трудов.
Короче, окончательно впадаешь в своего рода творческую каталепсию и писать уже не то чтобы даже не хочется, но как-то непонятно зачем. Чувствуешь, что вроде бы надо, а какого-то внутреннего убеждения и внутренне мотивированного желания нет и в помине. Как, впрочем, и жить. Потому что если не пишешь, то становится не совсем ясно, для чего, собственно, живешь, — в башке-то с отроческих лет сидит как гвоздь: пока язык ворочается — писать и никаких отговорок. А тут вдруг оказывается, что писать не хочется и в придачу еще и не получается. И умирать тоже пока почему-то не хочется, да и страшно, хотя, наверно, это довольно интересно. А жить, если не пишешь…
Естественно, с такой кашей в голове написать ничего путного уже невозможно в принципе. По моему глубокому убеждению, когда непосильный творческий напряг доходит до навязчивых рефлексий на тему «Жизнь, зачем ты мне дана?», писатель средней руки и средней одаренности (к каковой обширной социальной прослойке автор безо всякого там кокетства и заигрывания с публикой причисляет и себя) должен отложить к чертовой матери стило и на некоторое время подыскать своему мятущемуся и местами поврежденному рассудку какое-нибудь более безобидное времяпрепровождение. Это только полномасштабные гении могут позволить себе предаваться столь опасным и непродуктивным с литературной точки зрения ментальным забавам, а нам, скромным рядовым труженикам пера, они строжайше противопоказаны. Нет у нас того горнего полета мысли. Ну что (и какими словами?!) могу я, «жалкий червь мира сего», поведать читателю о назначении человека, о жизни и смерти, о первичности духа или материи и о прочих коренных проблемах бытия, если почти все мои душевные силы уходят как раз на то, чтобы по возможности отвлечься от непрерывных размышлений на эти сакраментальные темы, чтобы выбросить из головы все эти проклятые вопросы, потому что те ответы на них, которые мне дано было найти в моих странствиях по нашей юдоли слез, настолько безотрадны, что…
Хотя, конечно, чего там греха таить, случалось порой и нам не по чину возомнить о себе и со своим, я извиняюсь, свиным рылом пускаться во всяческие умствования и рассуждения о высоком. Ничего разумного и доброго (не говоря уже о вечном) из этого, скажу сразу, никогда не получалось, да и получиться не могло, но иной раз вопреки остаткам здравого смысла и рудиментам чувства прекрасного так и тянет изложить открытым текстом все, что поднакопилось в душе за долгие годы литературно-эстетических насилий над собой.
Чтобы читатель наглядно представлял, какая чушь собачья изливается в подобных клинических случаях на страстотерпицу-бумагу, могу предложить его доброжелательному (и, очень надеюсь, снисходительному) вниманию один до последней степени бездарный фрагмент из моей неоконченной, к счастью, творческой негоции с претенциозным франкофильским названием «Мысли» (хотя, казалось бы, нам ли, пытающимся писать по-русски, не знать, чем зачастую оказывается мысль изреченная), которая должна была как бы продолжить мою предыдущую книгу с ничуть не менее претенциозным и, может быть, даже еще более франкофильским названием «Опыты». Полное духовное убожество и вопиющая антихудожественность нижеследующего фрагмента недвусмысленно дают понять, к каким плачевным результатам приводят порой подобные попытки высказаться напрямую и из заповедных глубин сознания вытащить на свет божий свои затертые и потрепанные мизантропические откровения:
Иной раз в голову приходят всякие мысли (des pensèes). И преимущественно это весьма невеселые (и, что обидней всего, очень банальные) мысли о том, что бóльшая и безусловно лучшая часть жизни (так сказать, la fleur de l’âge) уже позади, что и без того довольно скромное дарование в основном растрачено по пустякам, и вообще о досадном несовершенстве мироустройства. И в частности, об ущербности человеческой природы как таковой. Во всех ее, как писал Вен. Ерофеев, аспектах — от физического до духовного. Причем сильней всего удручает в этом деле какая-то непонятная двойственность. Взять, допустим, аспект чисто физический. С одной стороны, нельзя, конечно, не восхищаться высокопрофессиональной работой Творца, наделившего нас великолепным двигательным аппаратом, изощренными пятью чувствами, пищеварительным трактом и прочими замечательными устройствами и приспособлениями, включая сюда и пресловутую способность мыслить и страдать. Но с другой стороны, буквально потрясает душу хрупкость и уязвимость этого уникального организма, его подверженность всевозможным недугам, болезням и инфекциям вплоть до летального исхода, который, сколько мне доводилось наблюдать, бывает, как правило, чрезвычайно мучительным. Разумеется, не нам, ничтожным смертным, рассуждать о замысле Творца и пытаться своим телячьим умом (каковой, замечу в скобках, довольно забавно сочетается с упоминавшимися в предыдущих абзацах свиным рылом и собачьей чушью) постигнуть, почему Он все устроил именно так, а не как-нибудь иначе, но порой поневоле возникают разные кощунственные вопросы и недоумения. Вот, к примеру, тот же летальный исход. Я готов согласиться, что всем нам на самом деле непременно полагается умереть. Пусть так, хотя массовому читателю не очень понятно, чем вызвана эта суровая необходимость (nécessité dure, по меткому выражению А. Шенье). Но почему наша смерть — я говорю сейчас даже не о всяких там зверских убийствах, изощренных пытках и садистских истязаниях, что, между прочим, при некоторой удаче тоже может иногда выпасть на долю любого из нас, а о самой обычной mort naturelle в собственной постели или на больничной койке от какого-нибудь вполне заурядного недуга вроде рака легких или цирроза печени — должна сопровождаться такими невероятными страданиями и душераздирающими агониями? Неужели нельзя было организовать это ответственное мероприятие хоть сколько-нибудь более гуманно? Наши великие русские классики, конечно, сейчас же не преминули бы ехидно заметить, что мы, дескать, съели яблоко (c’qu’on appelle, fruit défendu) и сами, стало быть, во всем виноваты. Но в чем здесь такая уж непростительная вина, у меня, признаться, голове не укладывается. Ну съели и съели — попробуй не съесть, когда висит под самым носом и, если вдуматься, для того и повешено…
Или взять, к примеру, аспект духовный. Что здесь больше всего поражает непредвзятого наблюдателя? Больше всего, конечно, поражает какая-то немыслимая и, увы, непреходящая на протяжении многих веков жестокость и, не побоюсь этого слова, кровожадность человеческой натуры. Какая-то патологическая и опасаюсь, что неискоренимая неуживчивость с себе подобными и неудержимая тяга к их физическому истреблению даже в таких исторических ситуациях, когда в этом вроде бы нет чересчур уж острой эволюционной необходимости. И снова, снова все та же проклятая двойственность! Казалось бы, сколько раз (и из каких авторитетных источников!) было сказано человеку: «возлюби ближнего своего». Или, если уж ты такой законченный моральный урод, что ни за какие коврижки не можешь «возлюбить», то, по крайней мере, «не убий». Казалось бы, тысячелетиями вся наша замечательная культура и литература только и делают, что из последних сил отстаивают эти, как сейчас говорят, гуманитарные ценности, казалось бы, нет в сознании каждого человека в отдельности и в писаных и неписаных законах человеческих сообществ страшней греха, чем убийство, а убивают, убивают, сукины дети (ces enfants de salauds!), практически непрерывно (где-то читал я, что в среднем на нашей голубой планете каждую минуту совершается по три с чем-то убийства). И со времени приснопамятного убийства Авеля никакой положительной динамики в этом деле не наблюдается. Скорей, наоборот.
Причем в нормальной, как говорится, бытовой обстановке эти антропофагские свойства человека носят настолько латентный характер, что иной раз просто удивительно, откуда что берется. Вот, скажем, встречаешь на жизненном пути сотни разных людей, вступаешь с ними в различные деловые, дружеские, а иной раз и сексуальные отношения, беседуешь о том о сем, порой даже выпиваешь. И кого из них ни возьми, все они, если не считать каких-нибудь уж совсем невероятных выродков и маньяков (хотя почему, собственно, их не считать — разве они не такая же тварь Божья, как все мы, грешные?), на первый взгляд, люди как люди. Естественно, кто-то из них тебе симпатичен, кто-то — не очень. Одни, допустим, не особенно порядочны, другие не слишком умны и не так безумно начитанны, третьи не до такой степени великодушны и щедры, как нам бы того хотелось, четвертые (бывает и так) просто мордой не вышли. Но каких-то чрезмерно злостных и агрессивных проявлений от них по большей части ждать вроде бы не приходится. Могут, конечно, обхамить, оболгать, обжулить, подвести, подставить, кинуть по мелочам какую-нибудь подлянку или даже по пьяному делу слегка покалечить, но все это, как говорится, дело житейское — любой из нас, если присмотреться, не без греха. Зато многие из них (и в том числе те, кто по вышеперечисленным пунктам могут показаться кому-то не слишком симпатичными) в светлую минуту способны на тяжелый и неблагодарный общественно-полезный труд, на приветливое и доброжелательное обхождение, на сострадание, дружбу, взаимовыручку и местами даже на отчаянные акты самопожертвования и самоотречения. А некоторые наиболее одаренные особи — даже на высокие подвиги духа и выдающиеся свершения таланта и гения. Встречаются, вообразите, иной раз и такие горячие головы, что, буквально не сходя с места, могут отдать нуждающемуся последнюю рубаху.
И мне, в обыденной жизни видевшему от людей гораздо больше хорошего, чем плохого, трудно и отчасти даже невозможно представить себе, что вот этот хорошо одетый мужчина, придержавший передо мной закрывающуюся дверь вагона метро, вполне способен при случае изнасиловать ребенка, а вот та милая женщина, объяснившая мне, как найти нужную улицу, запросто может отравить из ревности свою лучшую подругу. Тогда как такие, казалось бы, совершенно дикие предположения, к сожалению, вовсе не лишены вероятности и сплошь и рядом вполне могут соответствовать действительности. И вообще, кто из нас — из тех, кто еще не насиловал и не убивал, — может поручиться, что при роковом стечении обстоятельств или благоприятном расположении звезд не сделает этого?
И от подобных мыслей ум в некотором роде начинает заходить за разум, и все выстраданное за долгие годы духовного самосовершенствования «мужество быть» (термин Пауля Тиллиха) как-то само собой подменяется своим «антонимическим синонимом» — «малодушием быть» (оба термина мои. — М.Ф.). Ведь это, значит, что же, господа хорошие, получается? Получается, что на самом-то деле изначально не заложено в нас никаких моральных табу ни на убийство, ни на любое другое злодеяние и мы только из соображений приличия и хорошего тона в открытую на людей не бросаемся, а в темном переулке да под горячую руку нам лучше не попадаться? А что же тогда, я извиняюсь, в нас заложено? И почему же мы так удивляемся и негодуем, если речь заходит о всевозможных массовых побоищах, кровопролитиях и избиениях — войнах, Варфоломеевских ночах, геноцидах, лагерях и проч., — когда убийцами и палачами становятся не десятки упомянутых маньяков и выродков, а тысячи и даже миллионы при иных обстоятельствах вполне добропорядочных людей (braves gens)? Или о незабвенных временах всеобщего падения нравов, когда тот же пресловутый «добропорядочный человек», не особо терзаясь угрызениями совести, вполне мог подвести ближнего под мученическую смерть только ради каких-нибудь более или менее преходящих земных благ вроде лишней комнаты в коммуналке или места на службе, а иной раз даже и вовсе не имея никакой меркантильной мотивации, а из, допустим, личной неприязни или просто из любви к искусству?
Честно говоря, о таких вещах лучше вообще по возможности не думать, потому что если отказаться от различных в той или иной степени беспочвенных иллюзий и химер, то прийти здесь можно только к одному и весьма неутешительному выводу: эти издержки эволюции всегда были (и, по всей видимости, навсегда останутся) в нашем обиходе, и, следовательно, они в принципе соприродны человеку (а лучше наоборот: они в принципе соприродны человеку и, следовательно, всегда были и навсегда останутся в нашем обиходе) как проявления соответствующих качеств и свойств, изначально в нем имеющихся.
Здесь хотелось бы заметить, что в этой связи представляется довольно наивной попытка горячо любимого мною М. Зощенко объяснить хищническую природу человека результатами его социально-исторического развития: «То и дело правили какие-то кровавые царьки, какие-то в высшей степени, пес их знает, свирепые тираны… И все они, конечно, делали со своей публикой чего хотели. Отрезали языки… сжигали на кострах… кидали для потехи диким зверям и крокодилам. И вообще, без зазрения совести поступали как хотели. И от всех этих дел публика, наверное, нравственно ослабла. И характеры у них отчасти испортились. У них, может, озлобился ум…» Безусловно, корни этого печального явления лежат гораздо глубже, и хочется верить, что сам Зощенко прекрасно это понимал. И действительно, было бы странно предполагать, что человек — сам по себе, а его социально-историческое развитие — само по себе. Как будто перипетии исторического процесса суть не рукотворные последствия бурной и малоосмысленной деятельности самого человека, а какие-то неизвестно откуда взявшиеся сверхъестественные обстоятельства, пагубно и неотвратимо воздействующие на его чистую и благородную натуру.
Так что никак не приходится нам обольщаться на предмет наших морально-этических качеств. И, увы, бесполезны поэтому все благие порывы гуманистов от идеализма смягчить наши зверские нравы молитвой, постом и проповедью заповедей, и уж вдвойне тщетны и бессмысленны надежды гуманистов от материализма на всеобщее просвещение, прогресс, мирное сосуществование народов и вообще на так называемое разумное устройство человечества (почему-то особенно меня в этой связи удивляют своей, мягко говоря, неискушенностью, если только не чудовищным лицемерием, время от времени вспыхивающие в общественном самосознании споры о пользе и вреде смертной казни — как будто эта разновидность убийства чем-нибудь принципиально отличается ото всех прочих и ее сохранение или отмена могут здесь хоть что-то изменить) — ведь супротив натуры слишком-то не попрешь. И, стало быть, как мордовали мы друг друга все предшествующие века, так и будем мордовать дальше, пока рано или поздно не изведем род людской под корень. Что, конечно, было бы отчасти жаль, хотя и непонятно почему. Впрочем, с другой стороны, до сих пор кривая человеческой популяции, несмотря на непрерывное и систематическое самоистребление, продолжала неуклонно ползти вверх, и это в свете всего вышесказанного не может не вызывать неподдельного удивления…»
Ну и так далее в этом роде. Хорошо еще, что, накатав по инерции с десяток страниц подобных путаных и псевдоглубокомысленных ламентаций, я взял себя в руки и усилием воли прервал этот литературный энурез.
Разумеется, к тому времени, когда беспощадная тирания разнообразных благоприятных и не слишком благоприятных жизненных обстоятельств позволила мне наконец взяться за перо, тот давнишний простой и изящный замысел «Искусства первого паса» претерпел довольно сильные изменения. Скажу больше: если не считать названия, в нем, по сути дела, уже ничего не осталось от той доброй старой книги. И теперь основная ее идея представлялась мне примерно в таком виде: человек, который имеет, быть может, не слишком обоснованные амбиции считать себя писателем и вообще чересчур много об себе понимает, постоянно держит в голове, что ему надо что-то такое написать, и у него от случая к случаю возникают на этот счет всякие дурацкие мысли, соображения, прожекты и творческие находки. Сами собой приходят на ум многозначительные и исполненные скромного изящества названия будущих произведений, то и дело вспоминаются разные бытовые истории, всплывают из бездонных недр памяти всевозможные сюжеты, эпизоды и анекдоты, появляются даже иной раз какие-то композиционные и стилистические наметки и так далее. Но ввиду уже упоминавшейся безнадежной ограниченности дарования, а также из-за недостатка усидчивости и свободного времени автор не способен полноценно и во всем объеме реализовать ни одну из этих зацепок. Что, конечно же, крайне досадно, хотя, между нами говоря, по гамбургскому счету вполне справедливо. Но все равно досадно. Поскольку многое из того, что приходит в голову нашему незадачливому автору, несомненно, представляет некоторый интерес и прямо-таки просится на страницы художественного произведения. Кроме того, за годы урывочного, но самоотверженного литературного труда у него все же поднабрались кое-какие материалы и всякие недописанные куски и фрагменты, довести которые до ума теперь уж едва ли удастся, а выбросить жалко. Как же тут поступить? А что если попробовать, не обременяя себя доскональной доводкой, отделкой и прочими профессиональными выкрутасами, просто вывалить все это, как, я извиняюсь, мешок с дерьмом, на голову ничего не подозревающему читателю? Или, если выражаться более вычурно, дать ему, так сказать, первый пас, а дальше нехай он сам расхлебывает эту кашу и пытается развить и продолжить прочитанное по собственному усмотрению.
А может быть, этот продвинутый читатель и не захочет ничего развивать и продолжать (в чем будет, кстати говоря, совершенно прав и на что автор в глубине души очень надеется), вполне удовлетворясь одними только завязками и предпосылками. Ведь, положа руку на сердце, много ли наберется в мировой литературе произведений, которые так уж непременно стоило бы дочитывать (и, соответственно, дописывать) до самого конца? В подавляющем большинстве случаев нынешней искушенной публике все (или почти все) становится ясно уже после первых 10-20-50 страниц, где автор еще движим творческим импульсом и озарением. А потом, как правило, начинается уже движение по инерции, композиционная турбулентность, техническое оформление первоначального замысла, приведение его в соответствие с общепринятыми (или необщепринятыми) литературными нормами и тому подобное, весьма, впрочем, увлекательное порой писательское занудство. Бывает, правда, что писатель начинает писать свое произведение с какой-нибудь эффектной концовки, а уж потом дописывает все остальное. Но такая рокировка в нашем случае существенной роли не играет — как известно, от перемены мест слагаемых…
Вот, к примеру, недавно имел я огромное удовольствие перечитать «Бесов». Ну что тут можно сказать? Первая часть, то есть, по сути дела, развернутая интродукция (она же — экспозиция), составляющая меньше трети от общего объема романа, абсолютно и безоговорочно гениальна. И как бы ни брюзжал Набоков (чьи инвективы в данном случае настолько неубедительны, что даже не заслуживают серьезной полемики), по художественной выразительности, по безупречности стиля, по виртуозности построения интриги — да что там говорить, по всем основным компонентам писательского мастерства немного найдется во всей изящной словесности произведений, которые можно было бы поставить в один ряд с первой частью «Бесов». Причем (что для нашего трезвого и отчасти цинического взгляда на писательский труд несколько даже странно) сам Федор Михайлович в разгар работы именно над ней замечал: «На вещь, которую я теперь пишу в „Русский вестник“, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность» (письмо Н. Страхову от 5 апреля 1870 г.). Тогда как это по меньшей мере странное (или — кто знает? — лукавое) высказывание можно с гораздо бóльшим основанием отнести к двум последующим частям романа, которые, конечно, тоже совсем не плохи — как говорится, дай бог всем нам писать не хуже, — но определенные инерционность и заданность ощущаются уже вполне отчетливо. В блистательно закрученной интриге то и дело возникают явные натяжки и уязвимые места. Столь мастерски очерченные в первой части характеры главных персонажей по ходу развития действия и по мере их раскрытия, как это ни странно, тускнеют, оказываясь подчас плоскими и ходульными. Повествование становится каким-то торопливым, сумбурным и местами почти неряшливым. И даже сведение литературных счетов теряет прежнюю элегантность и перестает доставлять эстетическое удовольствие. Вдобавок сюжетные концы обрываются грубо и порой даже без намека на хотя бы внешнее правдоподобие. (Возможно, именно это в какой-то степени обусловило то, что «Бесы» — должно быть, самый «кровопролитный» роман в русской классике: на относительно небольшом отрезке мирного, между прочим, времени в нем, по моим подсчетам, погибает девять главных персонажей, из которых одному только Степану Трофимовичу Верховенскому было позволено умереть более или менее естественной смертью. Для сравнения: в «Гамлете», в этой, по выражению Выгодского, «трагедии трагедий, в которой гибнут практически все действующие лица», смертей ровно столько же — девять, причем три из них — отца Гамлета, Розенкранца и Гильденстерна — остаются как бы за кадром.) И, разумеется, вся эта художественная неубедительность, вместе взятая, во многом смягчает тот удар, который Федор Михайлович рассчитывал нанести (и, безусловно, нанес в первой части) своим идейным и литературным противникам.
И это только один пример. А сколько мы знаем стихотворений, лучше или хуже дописанных до конца только ради одной гениальной строчки? Рассказов, сочиненных ради одной фразы или хорошо придуманного тропа? Романов, созданных ради десятка страниц и трех наболевших мыслей? Сколько мы читали по-настоящему великих книг, где гениальный классик мучительно не знает, как, куда, а иной раз и когда поставить последнюю точку? Сколько мы видели этих ненужных, надуманных и никому не интересных «эпилогов», «послесловий» и «заключений» (хотя бы в тех же «Бесах»), когда даже вчуже становится неловко за могучих мастеров слова, павших безропотной жертвой литературной формы и традиции? А с другой стороны, разве мало нам известно прекрасных книг, в силу различных причин оставшихся незаконченными? Если честно, не слишком много, но неужели они стали от этого хуже? Взять хотя бы гениального «Швейка» — уникальное, между прочим, произведение, написанное, сколько я могу судить, вообще без какого-либо композиционного плана…
Но я по своему печальному обыкновению опять заболтался… Короче, вот такой в моей творческой лаборатории выкристаллизовался несколько малахольный замысел. Что и говорить, идейка, конечно, получилась небогатая. Да и если приглядеться, не бог весть какая оригинальная. Сейчас многие пишут в подобном роде, что бесспорно указывает на наличие некоего кризиса традиционной (и нетрадиционной) литературной формы. Впрочем, иногда мне начинает казаться, что кризис формы — явление для литературного процесса перманентное и в чем-то даже необходимое… А главное, она (идея) даже в самых общих чертах не решала таких кардинальных и животрепещущих проблем, как: с чего именно начать и чем конкретно закончить, в какой последовательности расставлять эпизоды в тексте и слова в предложении. То есть, по сути дела, она не решала ничего. Кроме одного, но весьма существенного момента: она производила в сознании некоторый сдвиг восприятия действительности, в результате чего вся внутренняя жизнь становилась труднопередаваемым в словах, но подспудно вполне однозначным контекстом будущего произведения, создавая практически из ничего определенный импульс, способный, как оказалось, сдвинуть наконец нашего беспредельно инертного автора с мертвой точки. И, похоже, он сдвинулся. Во всяком случае, мне хочется надеяться, что во многом благодаря всей предыдущей более или менее безответственной болтовне читатель даже не заметил, как повествование началось и что вообще-то это произошло уже довольно давно.
* * *
Покойный мой родитель, Иехиель Соломонович Фрейдкин, школьный учитель с 35-летним стажем, кандидат педагогических наук и известный в кругу друзей и коллег хохмач и матерщинник, был человеком, в котором незаурядный врожденный артистизм постоянно боролся с чисто умозрительным (хотя, по всей видимости, тоже врожденным или, если точнее, обусловленным национальными и генетическими факторами) стремлением к социальной адаптации, желанием «быть как все нормальные люди». Вернее даже, наоборот. Стремление «быть как все» беспощадно угнетало своеобразный артистизм его натуры, природу которого лучше всех описал мой любимый Томас Вулф: «Enormous humour flowed from him like crude light» («Колоссальный юмор бил из него как резкий неприкрытый свет»). Борьба эта шла с переменным успехом, так в результате и не дав толком реализоваться ни той, ни другой стороне его, без сомнения, одаренной личности.
Но в отношениях со мной, чей вызывающе маргинальный образ жизни в юношеские годы выходил зачастую за рамки разумного и буквально со школьных лет (разумеется, моих) заставлял отца вступать в отнюдь не льстившие его социальному самосознанию контакты и конфликты с моими не менее маргинальными друзьями и подругами, а также с работниками милиции, судебными исполнителями, врачами-психиатрами и даже сотрудниками санэпидемстанций, преобладала, конечно, его вторая ипостась. Что, естественно, служило веской причиной для стойкого недовольства сыном, поскольку, имея такого непутевого отпрыска, всегда можно было твердо рассчитывать на различные неприятные неожиданности и неожиданные неприятности именно и прежде всего в социальной сфере. В этой связи между нами как бы подразумевалось, что каждая новая встреча со мной поневоле должна была вызывать у отца вполне понятные отрицательные эмоции, пробуждая далеко не самые светлые воспоминания о пережитом и слишком часто оправдывавшиеся опасения за предстоящее. И при наших тем не менее довольно частых встречах он всегда любил комически обыгрывать эту архетипическую ситуацию, каждый раз приветствуя меня чем-нибудь вроде: глаза бы мои на тебя не смотрели, век бы тебя не видать и т. п.
В этой сюжетной линии своего рода контрапунктом наших взаимоотношений с отцом стал нижеследующий эпизод. У отца был тяжелейший и четвертый по счету инфаркт, после которого он прожил уже совсем недолго — кажется, чуть больше года. Перед тем как меня с моим кулечком апельсинов и дурацкой стихотворной запиской — что-то вроде:
Здравствуй, Хил! Привет от сына.
Чтоб сломить запор,
жри от пуза апельсины:
это я припер… и т. д. —
впервые (и в виде исключения) впустили к нему в отделение реанимации, где он в полубессознательном состоянии провел две недели, немолодой и очень усталый врач откровенно сказал мне, что, исходя из его представлений о физических возможностях человеческого организма, отец должен был умереть еще несколько дней назад и что в принципе это может произойти в любой момент — не исключено, что и прямо сейчас. На отца было страшно смотреть: осунувшееся, заросшее серой щетиной, исстрадавшееся лицо… И вот он с трудом открыл мутные глаза, увидел меня и, еле ворочая языком, прохрипел: «А, это снова ты. А я, честно говоря, уже надеялся больше тебя не увидеть…»
* * *
Почему-то в последний год я все чаще думаю о Косте, моем давнем друге и партнере по игре, ученике и учителе, антагонисте и единомышленнике, многолетнем соавторе по песням, письмам, жизни и молодости. Когда-то наша близость была почти эпической. Мы редко где появлялись порознь и по большей части воспринимались окружающими только в комплекте. И хотя каждый из нас и в отдельности был вполне самостоятельной и боеспособной творческой единицей, мы настолько удачно оттеняли и дополняли друг друга, что предпочитали, что называется, жить и работать вместе. Мы были хорошей парой — яркой, контрастной и запоминающейся: он — чуть помоложе, я — чуть постарше (причем он к тому же до самого последнего времени выглядел моложе своих лет, а я — старше своих, так что эта разница в возрасте как бы увеличивалась и бывали даже невероятно курьезные случаи, когда нас принимали за отца и сына); он — с характерной славянской физиономией, я — с не менее характерной еврейской; примерно одного роста, но он — стройный астеничный кареглазый холерик (в зрелые годы — сахарный диабет по первому типу), а я — толстый, вальяжный, голубоглазый флегматик (соответственно, диабет по второму типу) — и оба молодые, нахватанные, остроумные, раскованные, артистичные и большие любители, как теперь говорят, приколоться. И даже дни рождения у нас были почти в один день.
Что же касается творческой стороны дела, то здесь наши функции можно было — разумеется, в достаточной степени условно — разделить следующим образом. Формальным лидером нашего маленького коллектива (особенно на раннем этапе) был, скорей всего, я — то есть это я в большинстве случаев определял общий замысел и форму будущего произведения или даже предлагал для совместной обработки что-то уже более или менее готовое. А неформальным лидером (особенно ближе к концу нашей совместной карьеры) был, конечно же, Костя с его небезошибочным, но яростным эстетическим темпераментом, умением найти нужную деталь или оттенок, непосредственностью и точностью восприятия и, наконец, уникальным внутренним слухом, который всегда помогал загнать в разумные рамки мой излишний академизм и сохранившуюся, увы, до сих пор тягу к версификационной перенасыщенности. Да и вообще он — более чуткий и более тонко чувствующий человек, чем я. И когда (кстати говоря, реже, чем это можно было предполагать) у нас возникали разногласия по поводу какой-то строчки или музыкальной фразы, последнее слово, как правило, оставалось за ним.
Не знаю, почему я вдруг заговорил о лидерстве, — мы в молодые годы были достаточно доброжелательны и ироничны по отношению друг к другу, чтобы между нами никогда и ни в чем не возникало ни малейшего намека на соперничество. Ни в быту, ни в игре, ни в совместном творчестве. Мы даже ухитрились за все эти годы ни разу не увлечься одной и той же особой противоположного пола — в этом вопросе наши вкусы, кажется, совершенно не совпадали. И как-то само собой получалось, что в тех небольших, но эффектных спектаклях, которые мы почти безотчетно и безо всякого умысла порой устраивали на благодарной публике, каждый из нас, по возможности пышно распуская собственные перья, не забывал и подыграть партнеру или, во всяком случае, старался сорвать аплодисменты не в ущерб ему — впрочем, с течением лет Косте совершенно перестали нравиться эти школьные дивертисменты. Хотя, что говорить, в некоторых житейских и творческих ситуациях нам не однажды случалось по разным причинам оставаться недовольными друг другом и открыто это недовольство высказывать — или не высказывать. Бывало всякое.
В ту пору общей молодости творческая энергия нас буквально распирала, и нам чуть ли не ежедневно требовалось как-то выпускать пары. А поскольку в нашем артистическом и социальном самосознании безоговорочно преобладал воинствующий «пиндемонтизм» (не знаю, уместно ли здесь ссылаться на Пушкина, но именно так мне сейчас пришло в голову назвать очень распространенный в те принудительно романтические годы комплекс умонастроений творческой молодежи, который в теперешнее время уже утратил, кажется, свою актуальность) и самая мысль об официальном или даже неофициальном признании (в нашем тогдашнем представлении это было примерно одно и то же) казалась нам недостойной и даже смехотворной, мы искали и с успехом находили свою аудиторию, что называется, приватным порядком и вели весьма богемный образ жизни, чему в немалой степени способствовало и наше, мягко говоря, не слишком определенное (или вернее, вполне, увы, определенное) социальное и имущественное положение. Полностью манкируя в этой связи своими трудовыми обязанностями перед обществом и государством, мы чуть ли не ежедневно мотались по всей Москве, неустанно концертируя на пьянках и вечеринках в самых разношерстных компаниях (в качестве незаменимых специалистов в застольном деле нас приглашали на свои хэппенинги даже не очень близкие, а порой и вовсе малознакомые люди), много пели, много пили, а если предоставлялась такая возможность, и закусывали. Помнится, по этому поводу мы тогда писали в одном из наших многочисленных поэтических посланий что-то вроде:
За ростом благосостоянья
растут потребности у нас,
и мы уже не в состоянье
пить без закуски каждый раз.
А наша емкая зарплата
(по два с полтиной в день на брата)
дает возможность выбирать
лишь между выжрать и пожрать.
И мы, конечно, выбираем,
и знаком пищу отвергаем,
и тихо, гордо умираем…
Естественно, будучи, с одной стороны, соавторами в целом ряде музыкальных, литературных и всяких других артистических начинаний (многие из которых в той или иной степени даже удались), а с другой — людьми во многом противоположными и зачастую имеющими полярные взгляды на творческий процесс и на его конечный результат (что, как это ни странно, нисколько не мешало нам иметь общие художественные пристрастия и насочинять вместе чертову прорву всяких забавных штучек), мы в свободное от основной работы время довольно часто и неплодотворно спорили о природе художественного дарования и художественного творчества. Проблематика этих споров была не слишком оригинальной, да и велись они по большей части в терминах, весьма далеких от академической эстетики. В самых общих чертах и оставляя за скобками массу непередаваемых в письменной речи нюансов и тонкостей (составлявших, быть может, основу наших разногласий), главные тезисы спорящих сторон сводились примерно к следующему: я со свойственным мне консерватизмом и осознанной тягой к традиционализму маловразумительно и, как я понимаю сейчас, не очень основательно утверждал, что талант и творчество — это только то, что дает на выходе какой-то более или менее завершенный продукт — произведение искусства, созданное, чтобы в той или иной форме, на той или иной стадии готовности быть вынесенным на суд публики, невзирая даже на то, что она по преимуществу ужасная дура и никакого понятия не имеет. А Костя, стихийный романтик и интуитивист, отчасти основываясь на упомянутой дефиниции публики, доказывал, что искусство — это только сам процесс творчества и самосовершенствования. И главная его движущая сила — это постоянное недовольство собой и пресловутым конечным результатом, который уже хотя бы поэтому — вещь совершенно не обязательная и ни в коем случае не могущая быть самоцелью. Получится — хорошо, а нет — ничего страшного. Движение — все, конечная цель — ничто. Причем сам артист не имеет морального права выносить свое творение на публику, если видит в нем хоть какие-то недостатки. «А поскольку эти недостатки он видит всегда, — подхватывал я, — то…» — «Любую мысль можно довести до абсурда», — обижался Костя…
Словом, спор этот был совершенно пустым, схоластическим, беспредметным (как, впрочем, и вообще большинство подобного рода споров) и не имеющим никакого отношения к вполне реальным творческим проблемам, которые каждый из нас в то время пытался для себя решить. Но «под грудою словесной шелухи» в нем скрывалось какое-то изначальное, неуловимое и неизбывное противоречие, стоявшее между нами (неизбывное прежде всего потому, что оно определялось не принципиально химерической правотой или неправотой кого-то одного из нас — это-то как раз было абсолютно несущественно, ведь, по правде говоря, не раз случалось, что в горячке наших не всегда трезвых дискуссий мы вполне могли меняться местами и с таким же азартом отстаивать почти противоположные позиции, — а тем, что оно есть и с ним ничего нельзя поделать). Мы оба это хорошо чувствовали, причем с годами все сильней.
Потом наши дороги стали постепенно расходиться. Пытаться объяснить, как и почему это случилось, — слишком долгая и слишком невеселая песня, да и едва ли в ней удастся обойтись без фальшивых нот. Так что лучше просто ограничиться констатацией того, что это, увы, произошло. Отчасти вследствие чисто житейских коллизий, но во многом и благодаря вышеизложенным и многим другим творческим разногласиям. А дурацкий наш спор так и остался неразрешенным — причем, насколько я могу судить, каждый из нас в своем дальнейшем творческом пути не особенно последовательно придерживался юношеских теоретических установок, — если не считать его разрешением печальный, но от этого не менее бесспорный факт, что в творчестве мы оба, кажется, потерпели фиаско, и если, конечно, сейчас еще не рано подводить окончательные итоги. Хотя и Костя, и я — в большей степени, разумеется, он — были явно не бездарны. Нет, мы, боже упаси, не оказались в искусстве полными ничтожествами — кое-какую нетленку нам худо-бедно удалось накропать вместе, кое-что каждый из нас сумел накреслить поодиночке, да и вообще мы оба, говоря без ложной скромности, стали не последними людьми в своем деле, что, согласитесь, тоже получается не у всех. Но, думаю, в молодые годы мы бы едва ли согласились с такими бескрылыми перспективами. Я, в частности, имел куда более далеко идущие амбиции и вне Пантеона своего литературного будущего просто не представлял. Поэтому и говорить о фиаско я, по всей видимости, вправе применительно лишь к себе — у Кости в соответствии с его пониманием вопроса вполне может оказаться и другое мнение на свой счет.
Почему я решил рассказать эту до последней степени банальную историю? Скорей всего, только потому, что она произошла со мной и моим старым другом, причастность к не очень счастливой и явно не сложившейся судьбе которого я болезненно ощущаю до сих пор. Я почти уверен, что вчуже такой тривиальный сюжет меня бы нисколько не тронул.
* * *
Не открою Америки, если скажу, что процесс писательства — занятие в высшей степени интимное. Наш брат литератор может сколько угодно разглагольствовать о различных его аспектах и нюансах, в самых утонченных (а подчас и извращенных) формах публично «раскрывать секреты своей писательской лаборатории», но подлинные технологию и механику своего производства — даже если он сам хоть сколько-нибудь их осознает и способен внятно и вразумительно изложить — он будет прятать от посторонних глаз с не меньшей тщательностью, чем свои естественные физиологические отправления. Не потому что в них (разумеется, в технологии и механике, а не в физиологических отправлениях) есть что-то постыдное, недостойное или антиэстетичное, хотя так иной раз бывает — знаю по себе, — а потому, повторяю, что это очень интимный процесс, моментально мимикрирующий или вообще сходящий на нет при малейшей угрозе соглядатайства. И автор этих строк здесь отнюдь не является исключением. Тем более что таких исключений, в сущности, и нет. По крайней мере, мне они неведомы. Однако кое-какие соображения по поводу пресловутого процесса писательства мне бы тем не менее хотелось высказать — как читатель уже не раз имел случай заметить, меня почему-то все время тянет на эту тему, хотя в принципе я совершенно не склонен к эксгибиционизму.
Собственно, это не столько даже соображения, сколько сетования и отчасти извинения за крайнюю недисциплинированность своего ума, которая во многом определяет мою неспособность справиться даже с самым элементарным сюжетом и приводит к тому, что повествование у меня строится обычно не по смысловым, а по стилистическим и даже синтаксическим канонам, будучи обусловлено исключительно моими невежественными представлениями о словоупотреблении, законах риторики и правилах построения фразы. Поэтому в результате зачастую получается, что я говорю совсем не то, что хотел бы сказать, а порой — даже прямо противоположное. Помнится, о чем-то похожем писал еще Розанов в «Уединенном»: «…как ни сядешь, чтобы написать то-то, — сядешь и напишешь совсем другое». И, естественно, зная эту слабость за собой, я охотно допускаю ее в других пишущих людях, а потому в большинстве случаев предпочитаю снисходительно и не слишком серьезно относиться к содержанию прочитанного. Ведь мало ли как бывает — хотел человек сказать одно, а получилось вот такое. И что ж его теперь, как говорил Федор Михайлович, расстрелять? Уж больно тонкая это материя — изложение чего бы то ни было на бумаге (да и в устной речи, скажу я вам, — тоже не сахар). Заранее никогда не знаешь, что из этого может получиться.
А как же тогда, спросят меня, ответственность писателя за свои слова? Ведь слово-то, оно, как известно, не воробей, вылетит — и поминай как звали. Опять же и что написано пером, практически уже ничем невозможно вырубить под самый корень. Что тут поделать? Ответственность, конечно, должна быть. По всей, как говорится, строгости закона. Без этого у нас пока еще нельзя. Тот же Василий Васильевич, к примеру, столько всякого понаписал — и поди теперь разбери, что он вместо этого собирался написать, когда еще только садился. Но если заглянуть глубже, темное это дело. Темное и неоднозначное. Здесь, как он сам говорил, перед нами открывается целый мир неясного и нерешенного, где буквально ни черта нельзя понять и при любой попытке что-то осмыслить сейчас же оказываешься в полном просаке.
Если рассуждать крайне схематично и упрощенно и вдобавок полностью оставить за скобками все имеющее отношение к художественной стороне дела, то в каждом конкретном случае мы можем рассматривать как минимум три (хотя в действительности их гораздо больше) содержательных функции одного и того же словесного потока, причем ни точной дефиниции, ни сколько-нибудь надежного механизма взаиморегуляции все они не имеют: 1) то, что рассказчик якобы хочет сказать, 2) то, что он фактически говорит, то есть непосредственно сам текст сказанного и 3) то, как гипотетический читатель (или слушатель) соединит и преломит все это в своем не всегда адекватном сознании. И каким образом повествователь, неравнодушный к впечатлению, которое должен произвести его рассказ, может одновременно управляться хотя бы с упомянутыми тремя бесконечно переменными величинами (по всей видимости, что-то вроде этого и называется литературным мастерством), я понять не в состоянии. Как мне представляется, это уже за пределами человеческих умственных способностей. Так что поневоле остается уповать на какой-то иррациональный, отчасти даже сверхъестественный дар (повторяю, я сейчас не касаюсь художественности и говорю только о содержательном аспекте речи), который помимо интеллектуальных усилий рассказчика, а иной раз и вопреки им приводит повествование к некоей смысловой гармонии и соответствию.
Вот почему, ни в малейшей степени подобным даром не обладая, я и пишу всю эту натужную и неудобоваримую тягомотину, а не такие вещи, какие люблю читать сам и какие, сколько я смею предполагать, любит большинство читателей, — вещи, написанные простодушным и непритязательным слогом (что, кстати говоря, вовсе не исключает ни литературного изыска, ни даже некоторого писательского щегольства), по возможности не очень длинными периодами и ненавязчиво излагающие именно то, что рассказчик хотел сказать, а не что-то другое. Из известных мне современных авторов к такому виртуозному кларизму больше других склонен, на мой взгляд, М. Л. Гаспаров.
* * *
Однажды Х., известный переводчик и большой знаток буквально всего на свете, к которому я должен был заехать не помню уж по каким литературным делам, объяснял мне по телефону, как лучше и быстрей добраться до его дома. Х., повторяю, человек, обладающий невероятной эрудицией и феноменальной памятью — как фактологической, так и ассоциативной. И поскольку речь в данном случае шла о некоем перемещении в пространстве, то уже в первой фразе он весьма к месту упомянул Ксенофонта, а на протяжении дальнейшего повествования, растянувшегося не меньше чем минут на сорок, в тексте спорадически возникали имена Моисея, Колумба, Радищева, Васко да Гамы и фигурировали поиски святого Грааля, «Хождение за три моря», «Паломничество Чайльд-Гарольда», «Путешествие в Арзрум», «Фрегат Паллада», раннее стихотворение Бродского «Пилигримы», русская народная сказка «Пойди туда, не знаю куда», романс «Я ехала домой», детская песенка на стихи, кажется, Михалкова «Мы едем, едем, едем в далекие края», а также целый ряд других, неизвестных мне произведений, авторов и исторических персонажей. Кроме того, в небольших лирических отступлениях (как бы на полях своих путевых заметок) Х. весьма подробно описал быт, нравы и достопримечательности примерно десятка городов России и Европы, где ему довелось живать или только бывать проездом, и вспомнил точные адреса и наиболее существенные особенности своих прежних мест обитания в Москве, в красочных деталях поведав о характерах и привычках многих из тех, с кем ему приходилось когда-либо делить кров. При этом он так отвлекся от самого предмета разговора, что если бы я ему не напомнил, то, вероятно, и не узнал, как до него доехать, что, кстати, оказалось совсем не сложно. Хуже было другое: приехав по указанному адресу, ни Х., ни кого-либо из членов его семьи я дома не застал. Как выяснилось позже, через десять минут после разговора со мной они все уехали за город, о чем Х., увлекшись литературной и географической стороной вопроса, совершенно забыл меня предупредить.
Похожий случай произошел со мной лет двадцать назад, когда в те голодные юные годы я подрабатывал в разных журналах всякими мелкими статейками и интервью. И вот как-то раз в редакции журнала «Искусство кино» мне поручили встретиться со знаменитой киноактрисой Z. и выяснить у нее, в каких фильмах она собирается сниматься в будущем году. У них там готовилось что-то вроде новогодней анкеты, праздничный номер, как всегда, «горел», и мне, начинающему и неопытному журналисту, доверили такое ответственное задание. Подловив актрису в проходной «Мосфильма», я скромно представился и совершенно, как я полагал, недвусмысленно объяснил, что мне от нее нужно. Мельком взглянув на меня, Z., к моему неописуемому удивлению, сказала, что мое имя ей хорошо знакомо — она читала мои статьи и книги (хотя я в те годы еще даже не написал, не говоря уж о публикации, ни одной книги, а журнальную халтуру подписывал только всякими идиотскими псевдонимами, для которых выработал такую схему: имя должно было непременно состоять из пяти букв, а фамилия — из шести и при этом обязательно быть «животного» происхождения: Игорь Козлов, Вадим Зайцев, Павел Волков, Семен Бобров и т. д.), — но сейчас она ответить мне не может. Ей нужно как следует подготовиться, и поэтому мне лучше завтра с утра зайти к ней домой. Должен признаться, что от неожиданности мои мысли сперва заработали не в том направлении, и, собираясь к ней назавтра, я уже рисовал в своем воспаленном юношеском воображении не только интервью. Мои опасения начали было подтверждаться, когда обнаружилось, что Z. живет в своей довольно, впрочем, скромной квартире совершенно одна. Но, как вскоре выяснилось, у знаменитой актрисы (которая, как я потом прикинул, уже готовилась отмечать свое пятидесятилетие) на уме было совсем другое. Плотно и очень вкусно меня накормив, что по тем временам было для автора этих строк весьма и весьма актуальным, она уселась поудобней и начала обстоятельно рассказывать мне — совершенно чужому, постороннему и вдобавок очень молодому тогда человеку, с которым к тому же она разговаривала практически первый и последний раз в жизни, — свою подробнейшую биографию чуть ли не с самого дня появления на свет. Тут было все, что должно быть в классической биографии советской кинозвезды: и трудное провинциальное военное детство, и еще более трудная провинциальная послевоенная юность, и отнюдь не платоническая связь со школьным учителем (кажется, физики), который оказался таким подлецом, и традиционные мытарства чистой помыслами провинциальной девушки в развратной столице, и первая роль, и первый настоящий успех (что совпало), и первый режиссер, который оказался еще бóльшим подлецом, и известный сценарист, который оказался таким невероятным подлецом, что просто нет никаких слов, и роман, брак, развод и раздел имущества и квартиры с первым мужем — тоже, между прочим, впоследствии знаменитым киноактером и самым большим подлецом из всех… У меня не повернулся язык спросить, для чего она мне все это рассказывает, и, просидев у нее целый день (и еще дважды очень калорийно перекусив), я ушел, так в результате и не узнав о творческих планах актрисы Z. на будущий год.
Был в моей практике и еще один аналогичный эпизод. Как известно, Венедикт Ерофеев со своей женой Галей часто и подолгу жили на даче академика Делоне в Абрамцево (трудно описать чувство, возникающее, когда в одной фразе упоминаешь трех человек, с которыми был знаком, и вдруг осознаешь, что никого из них сейчас уже нет в живых). В свое время — до той злополучной истории с психическим заболеванием Гали — нередко случалось бывать там и мне. Помнится, я даже написал тогда об этом довольно неплохие стихи, посвященные, разумеется, Вене:
И темно, и не прибрано. В комнате пахнет болотом.
Дачной сыростью полнится дом и скрипит, как по нотам.
Сонно двери поют, и под шелест дождя затяжного,
словно дачные сумерки — сонные сумерки слова.
На столах и на полках — свидетели мнительной спячки —
обгорелые книги разбросаны и обгорелые спички.
Полусмятые страхи проходят сквозь ночь вереницей,
чтоб под утро уснуть над ее обгорелой страницей.
И грядущего нет. И в потемках чужих словопрений
только горечь умеет себе не искать объяснений.
Остается молчать, говорить и в погоне за жизнью безликой
улыбаться в дверях, уходя под дождем за черникой.
Да… И вот, когда я приехал туда в самый первый раз, там собралась небольшая, но веселая компания, за ужином было изрядно выпито, говорено и даже, кажется, пето, так что до отведенной мне койки где-то на втором этаже я добрался только часам к пяти утра и, естественно, сразу заснул как убитый. А ровно в 6.30 в мою комнату бодрой походкой вошел хозяин дачи (разумеется, не участвовавший в затянувшемся ужине) и не допускающим возражений тоном заявил: «Вставайте, молодой человек! (Я действительно был тогда довольно молод, но полагаю, что дедушка Делоне — как мы его звали, конечно же, заглазно — вполне имел основания так обратиться и к людям вдвое меня старшим, — он в то время уже вплотную подбирался к 90-летию.) Сейчас я расскажу вам про свою жизнь с самого начала до самого конца». Впрочем, начал он даже не с себя, а со своего дальнего предка — аристократа королевских кровей и последнего коменданта Бастилии, который, подобно многим роялистам, был вынужден бежать от революции в Россию, где и обосновался навсегда, прозорливо распознав ненадежность и недолговечность Реставрации.
Дедушка Делоне не отпускал меня до самого вечера. Несколько раз в комнату забегала Галя, принося Борису Николаевичу какие-то лекарства и приглашая нас сначала завтракать, а потом обедать, на что Борис Николаевич, доброжелательно, но с некоторой досадой отрываясь от повествования, отвечал, что он еще не проголодался, а секрет его долголетия заключается как раз в том, что он (как англичанин из классического анекдота) ест только тогда, когда испытывает чувство голода. С раскалывающейся головой и мучаясь невысказанным, но от этого не менее мучительным желанием похмелиться, я выслушал до конца неторопливый и детальный рассказ о жизни академика Делоне — не только блестящего ученого-математика и первого в России альпиниста и дельтапланериста, но и действительно выдающегося и совершенно незаурядного по всем показателям человека, — рассказ, из которого я ввиду своего тяжелого состояния, к сожалению, очень мало что запомнил и в котором яркими перлами сверкали неожиданные и порой крайне нелицеприятные характеристики обоих Вавиловых, обоих Капиц, Александрова, Шафаревича, Ландау, Сахарова, а также пренебрежительные, но при этом довольно добродушные и снисходительные отзывы о руководителях партии и правительства (так, Ленина Борис Николаевич, считавший лишний вес одним из самых непростительных человеческих недостатков и между делом строго попенявший мне за явное наличие оного, называл «этот злой толстячок», Сталина — «этот грубый толстячок», Хрущева — «этот глупый толстячок», а Брежнева — «этот слюнявый толстячок»). Однако сильней всего мне запали в память воспоминания Бориса Николаевича о том, как в Киеве во время гражданской войны его сажали в одну и ту же тюрьму и чуть ли не в одну и ту же камеру при каждой новой смене власти, а при большевиках уже было повели из этой камеры на расстрел, но, к счастью, начальником расстрельной команды оказался его бывший студент, или что-то в этом роде.
Не помню сейчас, каким образом мне удалось это остановить. Кажется, я, набравшись смелости, отпросился по нужде, а когда вернулся в комнату, Бориса Николаевича там уже почему-то не оказалось. Но самое странное, что в мои последующие приезды в Абрамцево дедушка Делоне не сказал со мной больше ни единого слова и, по-моему, вообще меня не узнавал.
* * *
Немногочисленные, но верные поклонники моего творчества уже который год нетерпеливо ждут от меня чего-то вроде мемуаров о моей книготорговой и издательской деятельности. Их (поклонников), конечно, можно понять — после моих «Воспоминаний еврея-грузчика» «Воспоминания книгоиздателя и книготорговца», можно сказать, напрашиваются сами собой, тем более что произведение с аналогичным названием есть, кажется, у Оруэлла.
Разумеется, книготорговая деятельность как предмет для описания не лучше и не хуже чего бы то ни было другого, однако беда в том, что я, как бы это ни показалось странным (ведь если не слишком обольщаться на свой счет, то именно книжная торговля, а не что-то иное, принесла мне мое нынешнее респектабельное положение и имя в литературных кругах), почему-то стыжусь своих успехов на этом, хотя внешне и облагороженном, но, что ни говори, коммерческом поприще. Стыжусь даже не из-за рудиментов советских представлений о нечистоплотности любой коммерческой деятельности, а из-за того, что эта деятельность, как ни крути, и вправду во многом не слишком чистоплотна и уж, во всяком случае, ею, по моему глубокому убеждению, в котором я, кстати, вовсе не оригинален, не пристало заниматься артисту. Что ни говори, есть во всем этом какая-то внутренняя антисанитария и откровенная душевредность. И хотя я по мере сил старался вести свои дела так, что среди коллег заслуженно считался эталоном деловой порядочности, есть в этой работе некоторые нюансы, которые мне претят и о которых я бы ни за что не хотел рассказывать людям, чьим мнением о себе дорожу, — и в первую очередь, конечно, своим глубокоуважаемым читателям.
Собственно, эти нюансы не столько даже напрямую связаны с коммерческими и сугубо меркантильными аспектами (хотя и они, безусловно, имеют место), сколько в принципе с общественным характером подобной деятельности. Опасаюсь, что человек, ведущий публичный образ жизни, в принципе не в состоянии оставаться безупречным перед самим собой. Поневоле приходится кому-то врать, перед кем-то заискивать, от кого-то отделываться, с кем-то быть нелюбезным и даже жестким, о ком-то говорить за глаза то, чего не говоришь в лицо, и наоборот, встречаться и даже искать встреч с теми, с кем встречаться совершенно не хочется, разыгрывать дешевые спектакли в налоговой инспекции и других фискальных учреждениях и так далее. Разумеется, и в частной жизни похожие ситуации иной раз возникают, но, как правило, у большинства людей это все-таки не носит систематического характера…
Есть тут и еще один не слишком приятный для меня аспект. Дело в том, что, состоя основную часть своей сознательной жизни в ранге малоизвестного литератора и чуть более известного переводчика, я до относительно недавнего времени и помыслить не мог, что в диалоге поэта и книгопродавца буду когда-либо выступать от лица не первого, а второго из действующих лиц. Если бы еще несколько лет назад мне кто-нибудь сказал, что я начну заниматься торговлей (в любой ее разновидности), я бы не плюнул ему в морду только по редкой сдержанности своего характера. И даже сейчас, после довольно долгой и весьма успешной деятельности на посту директора книжной лавки «19 октября», книготорговля и книгоиздательство представляются мне занятиями отчасти низменными и уж, во всяком случае, недостойными моего высокого предназначения. В глубине души я продолжаю оставаться по другую сторону баррикад и до сих пор не могу смириться с прочно устоявшимся в нашем мире положением вещей, когда книгоиздатель и в еще большей степени книгопродавец, не побоюсь этого слова, буквально паразитируют на каторжном труде писателя. Ведь вдохновенный автор, который бессонными ночами ковал на лире свое гениальное творение, получает ничтожную (в лучших и весьма редких случаях — процентов 10–12) часть той прибыли, которую загребает алчный книгоиздатель, осуществивший всего-навсего вполне рукотворное (и зачастую крайне убогое и безвкусное) полиграфическое воплощение этого шедевра. Что же тогда говорить об еще более алчных книгопродавце или перекупщике, которые, вообще никаким боком не участвуя в процессе создания книги, накручивают иной раз по 100 процентов от отпускной издательской цены? Конечно, можно возразить, что, мол, писатель пишет для собственного удовольствия и, главное, не несет никаких материальных затрат, тогда как издатель и продавец рискуют, вкладывают деньги (ведь бывает — и мне ли как издателю, превратившему убыточность продукции в своего рода profession de foi, этого не знать! — что издание зачастую приносит отнюдь не прибыль, а нечто диаметрально противоположное). Но, во-первых, такой жлобский подход мне никогда не нравился, а во-вторых, даже он не всегда верен — я, например, умудрился открыть и издательство, и книжный магазин, не вложив в это богоугодное дело ни копейки собственных денег ввиду полного отсутствия таковых.
А теперь представьте себе, что, пройдя полную трудов и лишений земную жизнь так примерно на три четверти (или, если мой некогда могучий, а сейчас подорванный различными неизлечимыми хроническими заболеваниями организм протянет чуть больше, то от силы на две трети), я, со всеми своими возвышенными амбициями и бессребреническими замашками, оказываюсь вполне благополучным и отчасти даже процветающим торговцем, — и это сегодня, когда многие мои собратья по цеху бедствуют и буквально не знают, как снискать хлеб насущный. И это я, с юношеских лет твердо рассчитывавший «умереть под забором как пес» и примерявший на себя бездомность и гордую нищету если не Вийона, то, по крайней мере, Мандельштама… Увольте, господа, — какие уж тут могут быть воспоминания! Тут впору покаянные письма писать и объяснительные записки — простите, мол, ребята, что так вышло, я не хотел, все как-то само собой получилось, а теперь — куда денешься…
Таковы в общих чертах были мои умонастроения сразу после закрытия «19 октября». Но прошли годы, и когда солидный журнал «Отечественные записки» предложил мне написать что-то вроде краткого мемуара об этом выдающемся явлении культурной жизни 90-х годов, такая идея уже не показалась мне неприемлемой, и я, не особо напрягаясь, накатал нижеследующее. Они там, правда (очевидно, чтобы не обидеть чувства верующих), малость другое название присобачили, но сути дела это не меняет.
На хрена попу гармонь
(Мемуары склеротика)
…Но память дает постоянные сбои,
а крыша тихонечко едет уже.
Автоцитата
Это Наполеон, кажется, придерживался таких безответственных взглядов на жизнь, что надо, мол, сперва ввязаться в драку, а там видно будет. А мне такая философия всегда была совершенно не близка. Но приходится признать, что в жизни, куда ни плюнь, сплошь и рядом так и выходит: ввяжешься, бывало, по недомыслию в какую-нибудь парашу, а потом расхлебывай.
Именно так, если только это кому-то сейчас интересно, случилось и с моим знаменитым книжным магазином «19 октября». Ведь когда эта каша начала завариваться, мне и в голову не приходило, чем она может для меня обернуться. А если б пришло, я бы наверняка еще очень и очень подумал, стоит ли мне затевать всю эту бодягу и вешать на свою шею такое ярмо. Но поди будь пророком…
Конечно, многих деталей я сейчас уже не помню (см. подзаголовок и эпиграф). Но в основном, как поется в одной из гениальных песен композитора Яна Френкеля, «вышло так оно само». Было у меня издательство… Да и то сказать, какое издательство. Так, одно название — Carte Blanche, между прочим. Причем и издательство-то это возникло из ничего, на голом месте. Никогда прежде я и в мыслях не держал, что займусь чем-то подобным. Ну да, я что-то там такое пописывал и переводил, иногда даже какие-то вещицы удавалось опубликовать, но этим мои отношения с издательским делом и ограничивались. Не был я вовсе завзятым книголюбом, не отирался у книжных прилавков, не крутился вокруг издательств и журналов. Я и в библиотеку-то, по совести говоря, ходил раз в год по обещанию. И уж тем более отродясь не имел ни малейшей склонности к предпринимательству в любой его, пардон, ипостаси. Но надо же было такому случиться, что году эдак в 89-м мои старые друзья, занимавшиеся, как многие в то веселое время, каким-то безбашенным бизнесом и заработавшие малость побольше, чем им требовалось на текущие расходы, ни с того ни с сего говорят мне: «Вот тебе деньги — издай что-нибудь хорошее». А я, как всем известно, с молодых лет был не только другом, но и горячим поклонником творчества О. Седаковой, и меня всегда ужасно огорчало, что вот, мол, какие замечательные стихи, а у нас до сих пор не опубликованы. И тут подворачивается вроде подходящий случай. Ну, думаю, раз такое дело, надо пострадать за отечественную словесность — вот я сгоряча и забабахал тоненький сборник ее прекрасных стихотворений аж 20-тысячным тиражом. С этого, собственно говоря, все и началось.
Мне от всей души хочется надеяться, что никогда и ни перед кем я больше не буду выглядеть таким безнадежным идиотом и невеждой, как в те незабываемые дни, когда я ходил по московским типографиям и, с присущей мне солидностью представляясь директором нового издательства, пытался разместить свой первый заказ. Я не имел в то время даже самых элементарных понятий о полиграфии — впрочем, и сейчас мои представления об этом непростом деле имеют, мягко говоря, достаточно поверхностный характер. При упоминании таких терминов, как квадраты, кегли и гарнитуры, у меня возникали ассоциации, даже близко не относящиеся к типографскому ремеслу, и каждый мой разговор с производственниками о технологических деталях издания превращался в «объяснение в любви глухонемых», крайне мучительное для обеих сторон. Покупать бумагу для книги я почему-то поехал в Питер, и там в какой-то до крайности грязной и заплеванной конторе на задворках Петроградской стороны меня, естественно, обманули, обсчитали, обвесили — с таким лохом просто грех было поступить иначе — и вдобавок отправили с бумагой в Москву на открытой машине. Причем перед самым выездом из Питера я забежал на переговорный пункт позвонить друзьям, чтобы рассказать им о своей удачной покупке, и на радостях забыл в телефонной кабинке бумажник со всеми документами и деньгами — к счастью, последних в нем оставалось уже немного. Разумеется, не успел я доехать до Новгорода, где, кстати, и обнаружилась пропажа, как начался проливной дождь, который, не переставая ни на минуту, сопровождал меня до самого конца этого увлекательного путешествия. Во что превратилась моя бумага — между прочим, не какая-то «газетка», а светлогорский офсет № 1, — лучше не вспоминать…
Именно так все и было. То есть ни уха ни рыла не понимал я в этих делах и тыкался во все дырки буквально как слепой котенок. Тем не менее сборник Ольги Александровны вышел в свет и с переменным успехом продавался лет восемь, пока оставшаяся часть тиража не пришла в совершенную негодность вследствие отсутствия складских мощностей. Надо ли говорить, что никакой прибыли этот, как сейчас выражаются, издательский проект никому не принес?
Но вот какой вопиющий факт поразил меня уже тогда: маленький парижский магазинчик русской книги «Les éditeurs réunis» по собственной инициативе заказал у меня 50 экземпляров этого сборника, а тогдашняя «Москнига», которая крышевала все многочисленные московские книжные магазины, со скрипом согласилась взять только 20 (за точность цифр не ручаюсь, но порядок был именно такой). Это у меня как-то не укладывалось в голове и порождало совершенно нецензурные суждения о мироустройстве вообще и об отечественной книготорговой системе в частности.
Между тем жизнь продолжалась, и with a little help of my friends я издал еще несколько книжек примерно такого же характера (в том числе и собственную одиозную прозу) и примерно с таким же коммерческим успехом. Что было в первую очередь обусловлено упорным и последовательным нежеланием магазинов и книготорговых организаций брать их в продажу, каковое нежелание вынуждало меня распространять их всякими левыми, подколодными и абсолютно неэффективными способами. Как мои друзья-благодетели все это терпели — непонятно уму.
Со временем на стезях сего беспонтового поприща я начал встречать своих коллег — таких же горе-издателей, как я, и в процессе этих душераздирающих встреч мы постоянно обменивались упомянутыми нецензурными ламентациями и горько сетовали на то, что вот, мол, есть у нас качественный и отчасти даже эксклюзивный товар, есть в природе (мы уверены!) охочий до него потребитель, но негде им встретиться, не могут они, сироты, найти друг друга. А как было бы замечательно, если б у нас был «свой» книжный магазин — там бы нашу элитную продукцию враз с прилавков смели… Выражаясь словами популярного романса (хотя хочется сказать гораздо сильней), «боже, какими мы были наивными!» Нам казалось, что один такой магазин сможет единым махом решить все проблемы со сбытом. Прямо словно дети малые, ей-богу… И забегая вперед, скажу, что, когда такой магазин появился (и даже не один), бедолаги-издатели вроде меня очень быстро оценили, насколько точна применительно к ним классическая цитата из моего любимого Гашека: «А вы, мерзавцы, думали, что эта комиссия вам поможет? Ни хрена она вам не помогла!» То есть дело было не в бобине…
И тут, не помню уж сейчас каким каком, судьба столкнула меня с писателем Евгением Федоровым и его эпохальным творением «Жареный петух» (которое, замечу в скобках, мне весьма тогда понравилось). А тут еще выяснилось, что есть некий спонсор, готовый финансировать издание этой книги. Ну тут уж сам бог велел… Правда, спонсор поставил условие вернуть ему деньги после реализации товара, и я, не особо на что-то надеясь, по-быстрому смотался уже не в «Москнигу», а, бери выше, в «Роскнигу», где противу всех ожиданий со мной сейчас же заключили договор на красивом бланке с печатями о том, что, мол, тираж «Жареного петуха» у меня купят целиком, как говорится, на корню. Пес его знает, чем эта книга так пришлась им по душе — может, название показалось актуальным и своевременным.
Дело завертелось, деньги были мной неукоснительно получены, и в скором времени я, полный радостных предвкушений, забирал тираж из типографии. С энтузиазмом загружая пахнущие клеем пачки в грузовик, я еще не знал, что жестокий рок уже занес надо мной свою десницу и что всего несколько дней назад пресловутая «Роскнига» скоропостижно и с грохотом прекратила свое существование. Петух клюнул… Прозорливый читатель с легкостью догадается, какое единственное употребление я мог теперь найти для того красивого договора.
Тут надо заметить, что мой спонсор, отдадим ему должное (что, к сожалению, я мог тогда сделать только в переносном смысле слова), отнесся к этой кошмарной драме с полным пониманием и даже с сочувствием. Очевидно, у него уже был некоторый опыт ведения дел с российскими государственными предприятиями. Больше того: на пьянке, посвященной выходу книги в свет, он, услыхав мои чисто умозрительные сентенции о том, как необходим сейчас терпящей бедствие российской культуре магазин, где торговали бы «серьезными» книгами, а не всякой там фэнтези, детективами и прочим низкопробным дерьмом, предложил юридическое прикрытие и частичное финансовое содействие в этой крайне сомнительной во всех отношениях негоции.
Но это было еще даже не полдела. При желании найти прикрытие и деньги по тем временам было в общем-то реально. Гораздо трудней было найти, так сказать, альфу и омегу любого торгового начинания — помещение для магазина. Это казалось до такой степени невозможным, что я особо и не рыпался. И вот здесь-то произошло роковое совпадение! Буквально через несколько дней после той славной пьянки один мой старый друг рассказал мне, что один его старый друг волею судеб имеет в центре Москвы небольшую квартирку с отдельным входом с улицы в частном (!) деревянном (!) доме, в каковой квартире сам давно не живет, жить не собирается и был бы не прочь ее сдать в надежные руки. Это была неслыханная удача: помещение в самом центре (между Полянкой и Ордынкой), в экзотической деревянной избе, за смехотворную даже тогда плату (признаюсь, впрочем, не без гордости, что как только мои финансовые обстоятельства позволили, я по собственной инициативе эту плату существенно увеличил). Словом, это было то, что надо. Там, конечно, нужно было сделать хотя бы косметический ремонт, придумать какой ни на есть интерьерчик, где-то раздобыть мебель и торговое оборудование, найти сотрудников и провернуть еще кучу всяких дел и делишек, но это уже были частности. На которые, однако, требовались деньги — не шибко большие, но у меня-то не было никаких.
Тогда я кинулся к коллегам-издателям — к Мише Шейнкеру («Новая литература»), к Мише Быкову («Гнозис»), к кому-то еще (сейчас уже не помню к кому — да простят они мне эту забывчивость). И они мне помогли! Вообще, у меня сложилось скорее всего ошибочное впечатление, что в те времена люди как-то легче расставались с деньгами. Возможно, потому что они тогда легче доставались. Впрочем, я не люблю обобщений.
За всеми этими заботами и хлопотами лето пролетело, как один сумбурный и суматошный день. Причем хочу еще раз повторить, что, проявляя невероятную (и совершенно не свойственную мне) энергию и распорядительность, демонстрируя чудеса организаторских способностей и административной изворотливости, я ни в малейшей степени не представлял себе, во что вляпываюсь, и абсолютно не задумывался о том, какую западню я готовлю себе своею, как говорится, собственной рукой. В розовых мечтах я воображал, что вот кончится вся эта мотня и тряхомудия, магазин откроется — и я буду заходить туда раз-другой в неделю, давать руководящие указания и собирать обильную выручку. Если бы мне кто тогда сказал, что мне придется провести в этих деревянных стенах пять лет практически безвылазно и что все эти годы заместо литературного творчества и мыслей о высоком мой пытливый разум будет по самое «не могу» погружен в унизительные для человеческого достоинства перипетии торгового процесса, я бы бежал из этого очаровательного уголка Замоскворечья, как будто у меня земля под ногами горит. К сожалению, мне понадобилось довольно много времени, чтобы понять, что «лучшая из змей — все равно змея», что торговля элитарной литературой — все равно торговля, механизм которой, в сущности, не слишком сильно отличается от механизма торговли водкой, квартирами, нефтью или, допустим, наркотиками. И что к этому почтенному ремеслу у меня нет ровным счетом никакого призвания.
Тем временем к началу октября все было уже практически готово к открытию, за исключением двух вещей. Во-первых, до сих пор не имелось названия магазина. Вообще, придумывать названия для чего бы то ни было, включая сюда литературные произведения и альбомы своих песен, мне дается с большим трудом. С одной стороны, хочется потрафить собственным снобистским поползновениям, а с другой — не отпугнуть чем-нибудь чересчур заумным массового потребителя. Совместить две эти задачи удается редко. Поэтому я долго не мог остановиться ни на одном из вариантов, мечась между изысканно-высоколобым «Belles lettres» и простонародным, но тоже мало кому понятным «Изба офени». В конце концов, когда оказалось, что день открытия попадает на 19 октября, я вспомнил про день лицейской годовщины и решил, что такое в общем-то нейтральное и общедоступное название будет в самый раз. К сожалению, очень скоро выяснилось, насколько плохо у нас знают нашего первого поэта: сотрудникам магазина приходилось по несколько раз в день объяснять нашим интеллигентным покупателям (среди которых попадались даже такие начитанные, что приплетали ни к селу ни к городу царский манифест от 17 октября 1905 года), откуда оно взялось и что значит.
Кстати уж о знании Пушкина. Помнится, в какой-то компании слышал я, что в 1999 году в дни пушкинского юбилея телевизионщики проводили на улицах опрос населения: просили людей прочесть в камеру какую-нибудь строчку из Пушкина. Так вот, чаще всего звучало «Выхожу один я на дорогу…» и «Ты жива еще, моя старушка…». В эфир, ясное дело, это мероприятие попасть не могло.
Во-вторых, когда я расставил по полкам весьма малочисленную, скудную и, мягко говоря, невзрачно оформленную продукцию своего и еще трех-четырех дружественных издательств и увидел, что она не покрывает и десятой части моих и без того отнюдь не великих торговых площадей, передо мной во всей беспощадной наготе встала проблема ассортимента. Надо было срочно что-то придумывать — не встречать же первых покупателей с полупустыми полками, — и я, как ненормальный, пустился собирать идеологически и тематически подходящие неликвиды везде, где только можно. Не знаю, каким образом, но удалось мне и это.
Короче, настал день открытия. К моему искреннему удивлению, несмотря на проливной дождь, зарядивший с самого утра, в нашей тесной избе было не протолкнуться. Торговля шла полным ходом, посетителей угощали глинтвейном, журналисты брали у меня интервью, дым стоял коромыслом — все было замечательно. Отцы-основатели на радостях крепко приняли на грудь, звучали тосты, поздравления, пожелания процветания и все такое.
А на следующий день настала тишина. Глухая и безнадежная, как могила. Покупателей, случайно заглянувших к нам в первую неделю, буквально можно было пересчитать на пальцах одной руки, и не виделось ни малейших признаков того, что их количество начнет увеличиваться. И так продолжалось довольно долго. Где-то с полгода. Причем я принципиально не хотел давать никакой рекламы (да и денег на это у меня не было), высокомерно полагая, что для того круга покупателей, на который я рассчитываю, любая традиционная реклама будет выглядеть антирекламой. По старой самиздатовской привычке я надеялся на так называемую «ползучую» изустную рекламу — мол, «люди нашего круга» узнают, что есть такой замечательный магазин, весть об этом мигом облетит весь город, и тогда… — но надежды эти, увы, не сбывались. Нет, конечно, со временем что-то мы стали продавать, и мне даже удавалось каким-то невероятным образом сводить концы с концами. Я ни разу не задержал арендную плату и зарплату своим сотрудникам (тоже, надо сказать, очень первое время невысокую). Кстати уж о сотрудниках. Мне вообще по жизни всегда везло на хороших людей — так и тут: когда неизбежный случайный элемент отсеялся, у нас сложился славный, дружный и вполне дееспособный коллектив, способный оперативно решать все задачи, которые перед ним ставило мудрое руководство. Но самое главное (залог будущего процветания!), я, как бы это тогда ни было для меня напряжно, ни на день не отсрочил ни одного платежа своим поставщикам. Что, скажу без ложной скромности, по тем временам было большой редкостью. И поставщики это оценили.
Однако понемногу становилось ясно: несмотря ни на что, все это дело дышит на ладан и долго не протянет. Тем более, помимо авральным порядком созданного юридического лица, круглой печати и минимально возможного счета в банке, никаких законных оснований для существования магазина не было и в помине. У нас не имелось ни разрешения на торговую деятельность, ни справки из санэпиднадзора, ни справки от пожарников, ни кассового аппарата — словом, ни одного (!) из полагающихся разрешительных документов, и в принципе любой проверяющий в любой момент был в своем полном праве прикрыть нашу лавочку раз и навсегда. И пару-тройку раз отдельные инстанции действительно пытались это сделать, но, к моему удивлению, настолько ненастойчиво и незлостно, что мне удавалось спустить все на тормозах, даже не особо апеллируя к многократно воспетому в художественной литературе сребролюбию российских чиновников. Исключительно, как говорится, на личном обаянии и актерских способностях…
Хочу с гордостью подчеркнуть, что знамя своего абсолютно беззаконного статуса мы торжественно пронесли на протяжении всех пяти с лишним лет существования нашего заведения. И даже когда магазин стал широко известен всей книжной Москве — и не только Москве, — когда о нем регулярно писала пресса, когда в качестве его директора я неоднократно выступал на радио и на телевидении, когда меня приглашали делиться опытом на какие-то мудацкие совещания и круглые столы книготорговых работников, — юридически он как бы не существовал. Не думаю, что сейчас такое возможно.
Собственно, перспектива закрытия магазина меня не слишком пугала — как говорится, «помер Максим — и хер бы с ним». Но сам не знаю почему, на каком-то автопилоте, я продолжал прилагать титанические усилия для поддержания этого утлого суденышка на плаву. И к весне наметился прорыв, обусловленный, главным образом, двумя факторами. Прежде всего мне после долгих уговоров удалось залучить себе в заместители Лешу Никулина — еще одного моего старого друга, человека, уже имевшего немалый опыт и вкус к работе с книгами, а главное, абсолютно надежного и вдобавок наделенного гипертрофированной порядочностью и столь же гипертрофированным чувством ответственности за происходящее. Он сразу же внес в стиль работы магазина столь несвойственные мне точность, безукоризненность и даже некоторую артистичность. Кроме того (что особенно важно), только с его помощью я начал помаленьку ориентироваться в книжном бизнесе, в тонкостях и нюансах книжного рынка — ведь я в этих делах был стопроцентным невеждой и неофитом, и спроси меня тогда, в каком году выходила такая-то книга, каким тиражом, сколько стоила, кто был автором предисловия и комментариев, я бы только хлопал глазами. А Леша все это знал от и до.
И именно благодаря Лешиным урокам стала возможной та небольшая афера (второй фактор!), которая, словно по мановению волшебной палочки, вознесла наш скромный магазинчик из жалкого прозябания и безвестности к вершинам славы и коммерческого успеха. Дело было так. Весной 1993 года мы узнали, что в издательстве «Республика» готовится к выходу первое в России издание бессмертного романа Джойса «Улисс». И в приватном разговоре с директором издательства (забыл, к сожалению, его имя, отчество и фамилию), когда он в очередной раз жаловался мне, как трудно приходится издательству из-за того, что магазины, берущие книги на реализацию, расплачиваются крайне нерегулярно и неаккуратно, я мягко и ненавязчиво подвел его к мысли сделать эксперимент: учитывая уникальность и безусловную ликвидность книги Джойса, не отдавать ее магазинам на реализацию, а продавать только за живые деньги. И сейчас же выразил готовность, не сходя с места, купить первую тысячу экземпляров. Это был очень точный ход. Практически все московские книжные магазины, включая такие гиганты, как «Дом книги», «Москва», «Книжный мир» и, главное, соседняя «Молодая гвардия», брать книгу в деньги отказались, и в течение нескольких недель мы торговали этим бестселлером, по сути дела, одни во всей Москве. Почему же они отказались от такой выгодной сделки? А очень просто. Как сказала мне моя приятельница, товаровед из «Дома книги»: «А кто будет нести материальную ответственность, если книга вдруг не продастся? Да и вообще у нас нет такой практики». Ну что ж, на «нет» и суда нет…
Здесь, наверно, стоит отметить, что успех, да и само существование магазина стало возможным только из-за, говоря высоким слогом, чудовищной косности и неразворотливости тогдашней книготорговли. Все новинки нашего профиля попадали к нам минимум на две-три недели раньше, чем, скажем, в ту же «Молодую гвардию». И это при том, что у них был целый штат товароведов, экспедиторы, грузчики, огромные склады, собственный транспорт и т. д., а у нас ассортиментом занимались только мы с Лешей, склада практически не было и первое время не было даже машины. А спрос на «элитную» литературу был в то время ажиотажным, но коротким, ибо лакун в ней за годы Советской власти скопилась чертова прорва и книги выходили одна за другой. Вышел, к примеру, Бердяев — народ бежит к нам. А через неделю надо бежать за кем-то еще. Куда? Опять к нам, потому что нигде еще нет. И так мы все время шли на гребне этой волны — снимали сливки с тиража и переключались на следующую новинку.
Впрочем, мы работали не только с новинками. Вот помню, привезли нам аж из Минска целые коробки старых-престарых, даже слегка заплесневевших книг малой серии «Библиотеки поэта» — Цветаеву, Пастернака, Вяч. Иванова, кого-то еще. Где-то они там десятилетиями пылились и отсыревали на складах. Так они улетели за несколько дней, а какой государственный магазин взял бы их в продажу? Или вот еще сюжет. Приезжаем мы с Лешей в Питер, заходим в университетскую книжную лавку и видим там какую-то заинтересовавшую нас книгу по античности (кажется, Лурье, но точно не помню), изданную несколько лет назад. Я подхожу к директору и спрашиваю, сколько экземпляров имеется в наличии. «Двести», — гордо отвечает директор. Я говорю, что хочу, мол, за наличные деньги купить их все. «Мы продаем только два экземпляра в одни руки!» — строго отвечает директор. Через пару лет эта книга там все еще лежала… Ну не идиотизм? У продавца хотят оптом скупить его товар, причем, заметьте, по розничной цене, — и он отказывается. Что тут скажешь?..
Конечно, немалую роль здесь играл и, я извиняюсь, культурный уровень книготорговых работников. Тут порой доходило до совершенно анекдотичных курьезов, в которые я бы и сам не поверил, если б не слышал своими ушами. Так, директор одного из крупнейших книжных магазинов столицы в ответ на предложение взять в продажу 8-томник Германа Гессе заявила, что такого писателя она не знает, но фамилию слыхала — это, кажется, какой-то фашист… А директор другого крупного магазина, увидев четыре солидных тома Г. Иванова, простодушно воскликнул: «Это ж надо! Когда же наш пародист успел столько наклепать?» Поэтому что уж тут удивляться, когда почти никто из книготорговцев не воспринял Джойса как потенциальный бестселлер.
А мы «Улиссом» поторговали славно! Тогда в первый и, увы, последний раз очередь в «19 октября» стояла аж на улице, и пришлось даже поставить отдельного сотрудника открывать пачки — продавцы не успевали. И дело было не столько в том, что, продав несколько тысяч экземпляров, мы смогли прилично заработать и малость укрепить свою материальную базу, сколько в том, что магазин получил известность, люди к нам наконец пошли. Что ж, наверно, каждый успешный бизнес — это хорошо использованная конъюнктура… Вот, помнится, переводил я когда-то одну книжонку про всяких западных миллионеров, так там практически каждый из них на вопрос, как ему удалось добиться такого успеха, отвечал стереотипной фразой: «Я оказался в правильном месте в нужное время». Это похоже на правду.
Ну, а потом все было уже не так интересно. Магазин, по терминологии валютных проституток, постепенно «становился на лыжи», и работа его очень скоро выродилась в совершеннейшую рутину. Можно еще, конечно, прихвастнуть, что «19 октября» с самого начала был первым книжным магазином в Москве с открытым доступом к товару. Это тоже была принципиальная позиция. Во-первых, так было гораздо удобней и покупателям, и продавцам. А во-вторых, я по несусветной дурости своей полагал, что приличные книги читают только приличные люди и что ни о каком воровстве среди нас, интеллигентов, не может быть и речи. Но суровая реальность очень скоро не оставила камня на камне от этих прекраснодушных иллюзий. Тем более что никаких штрих-кодов, турникетов и секьюрити у нас не было и быть не могло. Не скажу, впрочем, что воровали очень много — на 100 проданных книг одного названия приходилось примерно три-четыре украденных. Масштабы этого воровства раскрылись во всей неприкрытой наглядности, когда я (тоже, между прочим, первым среди московских книготорговцев) установил в магазине программу компьютерного учета, которую сварганил для меня еще один мой старый друг и которая до сих исправно работает у многих книжников. Посчитав убытки, ужаснувшись и попытавшись (вполне, впрочем, безуспешно) бороться с этим неистребимым явлением, я стал относиться к нему философски — то есть попросту плюнул. Гори оно, думаю, огнем — нехай воруют… Супротив векового уклада и национального менталитета куда ж попрешь…
И вообще, чем дальше, тем больше я стал остывать к этому делу. Точнее говоря, в моем отношении все отчетливей стала прослеживаться некоторая амбивалентность. Если посмотреть отвлеченно, мне все вроде бы нравилось: и сама идея, и успех, и известность, и репутация, и, что греха таить, материальное благополучие. Не бог весть какое, но все-таки на жизнь хватало. Но смириться с полным отсутствием времени и сил на какие-либо другие проявления человеческой активности с каждым годом было все трудней. Да и кроме того, я хорошо понимал, что конъюнктура меняется, что полуподпольное существование становится все более ненадежным, что крупные магазины начинают понемногу учиться работать — короче, что время таких магазинчиков неумолимо проходит, если уже не прошло…
Весь последний год работы магазина я исподволь пытался его кому-нибудь спихнуть. Конечно, наиболее естественным было бы передать все дело Леше Никулину — он бы прекрасно с ним справился и без меня. Но почему-то он не захотел, хотя я уговаривал его долго и настойчиво. Делал я и другие попытки «выйти из бизнеса», но, главным образом ввиду его юридической неопределенности, успехом они не увенчались. И тут к концу осени 1997 года оказалось, что хозяин помещения собирается эмигрировать в Канаду и в этой связи намерен свою квартиру продавать. Вдобавок ко мне зачастили какие-то невразумительные бандиты с требованием дани — совершенно, впрочем, необременительной, но платить ее я не хотел опять-таки по принципиальным соображениям. Короче, все сложилось на редкость удачно: внешние объективные обстоятельства (хотя при желании они были вполне преодолимы) совпали с моим горячим стремлением развязаться со всей этой историей. Осталось только сделать волюнтарный шаг. И я его сделал, как говорится, недрогнувшей рукой.
Вот, собственно говоря, и все. Конечно, если выпить ноотропильчику и напрячься, то можно было бы припомнить и кое-что еще. Но зачем без особой нужды засорять уже немолодой организм всякой химией?
* * *
«Хребет риторике сверни!..» Ну так уж прямо сразу и хребет сворачивать. Сильно сказано, а по смыслу, в общем-то, глупо. Вернее, просто само слово не совсем точно употреблено. Бедная риторика здесь ни при чем — как я понимаю, автор имел в виду то, что сейчас принято называть пафосностью. Ведь поэзия, собственно, и есть в той или иной форме — риторика. Как, впрочем, и вообще литература. И противопоставлять поэзию литературе («все прочее — литература») тоже не очень умно. И главное, непонятно зачем, — очевидно, ради той же риторики. А стихи тем не менее хорошие и, между прочим, риторические от первой до последней строчки.
Вообще, рассматривать импульсивное поэтическое восклицание как своего рода эстетический императив было бы странно — ведь, даже оставив в стороне поэзию, любое абстрактное суждение (и особенно утверждение) всегда можно с успехом оспорить. Помнится, в молодости, когда казалось важным иметь для каждого шага четкие идеологические ориентиры, это меня ужасно удручало и представлялось невероятно безнравственным. Потом я стал относиться к таким вещам спокойней, поскольку понял, что и этика, если рассматривать ее в эмпирических проявлениях, тоже, увы, не абсолютна и, в сущности, та же риторика, а следовательно — литература, которая, как известно, выше нравственности или по крайней мере что-то другое. Ужасная, конечно, получилась путаница в понятиях, хотя кто захочет — разберется и не воспримет все это как апологию безнравственности…
* * *
Дальше здесь могло оказаться все что угодно. Например, поэтический цикл с подсказанным Костей названием «Высокие сахара». Или рассказ о жизни и смерти бедной Оли Павловой, удивительной девочки, в которой хрупкость и ироничность французского воспитания, мадам де Севинье, Гари, Брассенс, многолетний и сумбурный адюльтер уживались, но так и не ужились с отчаянным и беспросветным русским православием и сумасшествием. Или рассуждения об общем возрастном снижении болевого эстетического порога и о причинах его повышения в каких-то непредсказуемых частных случаях — например, при прослушивании песни Бернеса из кинофильма «Нормандия — Неман». Или, скажем, полная бытовых бурлесков «Повесть о том, как поссорились Андрей Григорьевич, Николай Кямильевич и Дмитрий Меерович». Но, пожалуй, вероятней всего здесь могли бы оказаться мои давние наброски книги под названием «Письма на тот свет моему покойному папаше».1
По идее, это должно было быть бесфабульное, весьма свободное по форме и очень разноплановое по содержанию и настроению произведение, отчасти стилизованное под эпистолярный жанр, хотя, конечно же, не исчерпывающееся одной только стилизацией. Помимо собственно писем, в которых я собирался в подробностях описать отцу наши бурные политические события последних лет (до которых он не дожил совсем немного), изложить свой взгляд на крушение старой власти на стогнах и в сердцах (как бы продолжая наши с ним давние споры на эту тему, казавшиеся тогда чисто умозрительными), а также поведать о его сбывшейся мечте — моей замечательной социальной адаптации при новом режиме: о моем издательстве и книжном магазине, о вышедших книгах и переводах, о небывалом для меня в прежние времена материальном благополучии, о зарубежных поездках, хорошей квартире и проч. — словом, обо всем том, чего он, увы, не застал и о чем, я уверен, не мог даже грезить применительно к своему непутевому сыну, хотя я сейчас без малейшего сожаления — клянусь! — отдал бы это все за один лишь год своей нищей и безалаберной молодости, я собирался включить туда какие-то забавные бытовые сцены, ярко живописующие нынешние нравы, а также составить и поместить в книгу небольшую коллекцию новых анекдотов — до них отец был ужасный охотник. Причем все эту лоскутную композицию я предполагал сервировать вперемежку с развернутой, но при этом поданной в виде мозаичных ретроспективных фрагментов и общих рассуждений, картиной моего супружества, перипетии которого, по всей видимости, были бы ему весьма интересны, — помню, он не раз говорил мне, что с удовольствием посмотрел бы, как изменится мой, по его выражению, «мудаковатый стиль жизни», когда я женюсь.
Сомневался я только в одном: нужно ли придумывать за отца его ответные письма ко мне. Сперва мне представлялось, что это может оказаться довольно интересным и перспективным композиционным ходом, но потом я подумал, что тут будет трудно избежать некоторых натяжек и ходульностей, да и с этической точки зрения… Впрочем, два абзаца назад я, кажется, сделал вид, что махнул рукой на этические соображения… Однако спустя какое-то время я решил, что от этих ходульностей при известной ловкости можно и уйти, особенно если использовать несколько сохранившихся подлинных писем отца ко мне. Например, такое: «Ну здравствуй, сынок!.. Не скрою, было очень приятно получить твою телеграмму из города Луцка с просьбой срочно выслать 50 рублей. По крайней мере, теперь я хотя бы знаю, где тебя, засранца, носит…» Короче, к окончательному выводу я здесь пока так и не пришел.
Что же касается общей стилистики, то, разумеется, все это должно было быть изложено моим традиционно кудрявым и вычурным слогом, постоянно как бы подтрунивающим неизвестно над чем, — с обилием длинных предложений, перегруженных вводными словами и скобками, скрытых и не скрытых цитат, всяких более или менее безвкусных макаронических штучек, вставных стихотворных кусков и тому подобных, с моей косной точки зрения, обязательных атрибутов изящной словесности. Но в отличие от всего моего предшествующего (и последующего) творчества это произведение во многом должно было носить лирический и даже местами исповедальный характер — почему-то мне хотелось дать в нем волю своей природной сентиментальности, которую я прежде очень скупо допускал в литературные экзерсисы. В частности, я планировал непременно включить туда имевший место в действительности эпизод прощания отца с его старшим братом Львом. Это была на самом деле довольно сильная сцена, хотя и с некоторым кинематографическим душком (замечу в скобках, что я вообще недолюбливаю кино и буквально на пальцах одной руки могу пересчитать фильмы, произведшие на меня сильное эстетическое впечатление).
Итак, представьте себе промозглую раннюю весну, зябкий ветреный день с дождем и снегом и двух плотных, солидных, еще совсем не старых и с виду вполне благополучных и даже отчасти брутальных мужчин, стоящих на заплеванном перроне Казанского вокзала. Это отец и его старший брат — внешне они очень похожи, и даже в том, как они одеты, есть что-то общее. Лева возвращается к себе в Ленинабад. Он приезжал в Москву лечиться, но безуспешно, и теперь едет домой умирать. Отцу врачи подписали приговор еще раньше. Они оба знают, что больше не увидятся (отец умрет через два месяца, а Лева — через полтора года). Они стоят друг напротив друга и молчат. Довольно долго. Вокруг, естественно, обычная предпосадочная суматоха, крики, вопли, нецензурная брань с восточным акцентом… Наконец вагоны вздрагивают, отец и брат коротко и неловко обнимаются. Лева с заблестевшими глазами шагает в темноту тамбура, отец с застывшим лицом медленно (быстро он уже не может) уходит по перрону. В начале перрона он неожиданно останавливается, поворачивается ко мне и, достав из кармана деньги, начинает с непонятной горячностью убеждать меня, что доедет домой и один, а я должен сейчас же пойти и купить себе новые ботинки.
* * *
Сегодня в это уже практически невозможно поверить, но в бытность свою молодым человеком автор этих строк испытывал довольно сильное влечение к особам противоположного пола. То есть он, боже упаси, конечно, не был каким-то особенно выдающимся бабником и ловеласом, не пропускающим ни одной юбки и видящим свой raison de vivre исключительно в непрестанной chasse au papillons, но чарам всевозможных прелестниц был весьма и весьма подвержен, без преувеличения, с самого раннего детства. И естественно, до тех пор пока, как выразился кто-то из наших современных прозаиков, «черная похоть не перестала быть доминантой его существования», довольно значительную часть своего свободного времени и душевных сил наш автор легкомысленно (и, признаемся, не без успеха, если, разумеется, не считать многочисленных и, к чему скрывать, весьма болезненных юношеских неудач, нередко постигавших его в те годы, когда он еще толком не знал, с какого конца взяться за дело) транжирил на всякие амуры и любовные похождения. Причем, помимо различных более или менее случайных или, скажем так, необязательных связей, в его послужном списке числилось и несколько вполне серьезных романов со всей соответствующей симптоматикой и атрибутикой — глубокими переживаниями, сильными чувствами, трудными объяснениями, драматическими коллизиями, лечением в психбольницах и даже покушениями на самоубийство.
Но если с этими «серьезными» романами все было в общих чертах ясно — каждый из них нашел (и при беспробудно артистической натуре нашего автора не мог не найти) достойное отражение в его лирическом творчестве, которому, как некогда воспетым драгоценным винам, еще, без сомнения, настанет свой черед, то с упомянутыми «случайными» связями дело обстояло не так просто. В подавляющем большинстве своем они оказались совершенно не охваченными литературной активностью автора. А между тем в качестве предмета для упоминавшегося мной где-то вначале художественного осмысления они могли бы оказаться куда более продуктивными, чем пресловутые «серьезные» романы, что в свое время с присущим ему блеском доказал Бунин. Никогда не забуду, как потрясли меня в молодости его великолепные рассказы об этих внезапных и коротких любовных эксцессах — то есть о том, что осознанно или подсознательно живет в мечтах любого мужчины. Не скажу, что эти рассказы целиком сформировали мое дальнейшее сексуальное поведение, — подобное безответственное утверждение давало бы слишком простую мотивацию тому комплексу сложных и вчуже подчас труднообъяснимых событий и поступков, который определяется этим понятием, — но в том, что мои отношения с прекрасным полом строились преимущественно по эстетическим (и зачастую в ущерб этическим) канонам, безусловно, большая заслуга Ивана Алексеевича.
И одно время меня ужасно привлекала идея так или иначе использовать этот богатейший жизненный материал. Замыслов было много, и, скажу без ложной скромности, каждый из них представлялся мне своего рода шедевром. Чего только стоил план фундаментального исследования и одновременно практического руководства для юношества под названием «Наука побеждать» с такими, например, разделами: «Платоническое ухаживание как основной прием для достижения интимной близости», «Некоторые характеристики параметров уличного знакомства», «Наличие соперника как положительный фактор», «Главные аспекты технологии трансформации застарелых дружеских отношений в любовные», «Сравнительная типология щекотливых ситуаций, или расстройство желудка как способ завоевать расположение предмета», «Некоторые характерные особенности параллельных романов с двумя или более объектами», «Стратегия и тактика выхода из игры» и т. д. Причем теоретическую часть каждого раздела должны были по моему замыслу сопровождать короткая новелла, наглядно иллюстрирующая его содержание, или стихотворение (а порой даже небольшой поэтический цикл), помогающее лучше понять душевное состояние мужчины в процессе того или иного маневра.
Некоторое время после того, как эта великолепная идея впервые пришла мне в голову, я буквально не спал ночами, упиваясь ее простотой, изяществом и неисчерпаемым богатством творческих возможностей и перспектив. Но в самый разгар моих восторгов, когда я уже начал набрасывать в уме первую из предполагавшихся новелл, передо мной во всей своей беспощадной наготе встала одна капитальнейшая и, увы, совершенно непреодолимая трудность. Дело в том, что тематическая направленность всего произведения в целом и художественная достоверность каждой новеллы в отдельности неумолимо требовали введения непосредственно в ее текст прямого и недвусмысленного описания полового акта (не только в качестве демонстрации конкретного результата произведенных тактических действий, но также и в качестве самостоятельного предмета для исследования), а я совершенно неожиданно для себя обнаружил, что не только не представляю себе, как справиться с этой архисложной творческой задачей самому, но и при своем весьма немалом читательском опыте не припоминаю во всем море прочитанного ни одного такого описания, которое, на мой взгляд, удовлетворяло бы требованиям упомянутой художественной достоверности.
Разумеется, эта актуальная задача в свое время вставала перед каждым пишущим и каждый пытался так или иначе ее разрешить или (что бывало чаще) искал способы уйти от ее разрешения. Но, повторяю, никому — даже самым виртуозным мастерам слова — на моей памяти не удалось добиться того, чтобы в подобных местах не возникало ощущение некоторого художественного зияния. И здесь не спасало ничего: ни стыдливые многоточия и красноречивые умолчания, ни пылкие и многословные иносказания и романтическая приподнятость интонаций, ни робкие попытки переключить внимание читателя на посторонние предметы (что-нибудь вроде: «…с помутившейся головой он опрокинул ее на диван… А молодой месяц уже сиял над садом и взволнованно перешептывались за окном густые вековые липы…»), ни изощренный психологизм или хладнокровное нанизывание натуралистических подробностей, ни необузданная чувственность и густота письма, ни тщательно продуманный минимализм, ни тщетные устремления отделаться напускной иронией или внешним бесстрастием. Единственное, что здравомыслящий писатель бывал в состоянии сделать, это попытаться как-нибудь затушевать неизбежно возникающую здесь художественную прореху или построить повествование так, чтобы вообще избежать необходимости описывать этот не поддающийся художественному описанию процесс. Мой же творческий замысел по вполне понятным причинам не допускал подобного рода уклончивости — иначе вся затея попросту теряла смысл. Тогда как, трезво оценивая свои изобразительные способности, я даже и помыслить не дерзал, что мне по силам проблема, перед которой спасовали все признанные корифеи мировой литературы.
Словом, это была полная катастрофа. Здесь, пожалуй впервые в моей писательской практике, я столкнулся с принципиальной невозможностью решить конкретно поставленную художественную задачу в оригинальном произведении. Прежде аналогичные ситуации встречались у меня лишь при работе над переводами, где все это в общем понятно и объяснимо, — языковые несоответствия, непереводимая игра слов и т. д., — и мне всегда казалось, что уж в оригинальной-то вещи таких проблем возникать не должно: в конце концов своя рука — владыка, как пожелаем, так и сделаем, не мытьем, так катаньем, а управиться можно с чем угодно. А вот поди ж ты… Потрясение было тяжелым. Особенно для меня, с отроческих лет воспитанного в убеждении, что нет таких художественных трудностей, которые нельзя преодолеть творческим напором и умным профессионализмом.
Подобное разочарование и ощущение собственной неполноценности мне прежде приходилось испытывать только в одной ситуации — в те трагические минуты, когда я сам почему-либо оказывался неспособным совершить вышеупомянутый акт, каковой животрепещущей для большинства мужчин теме я, между прочим, намеревался посвятить в той ненаписанной книге отдельную и весьма поучительную главу.
* * *
Кажется, я где-то уже писал, что крайне редко вижу сны. И уж во всяком случае, практически никогда их не запоминаю. Но вот недавно было мне одно очень запоминающееся и действительно запомнившееся в мельчайших подробностях сновидение. Я склонен связывать его с тем, что незадолго до этого едва не дал дуба, заразившись от своих отпрысков ветрянкой, которой, к сожалению, не имел удовольствия переболеть в детстве и которая в моем климактерическом возрасте протекает буквально на грани летального исхода. Так вот, я подозреваю, что в результате этого тяжелого недуга какие-то привычные внутренние процессы в организме слегка разладились и эти неполадки стали причиной такого нетипичного для меня явления.
А приснилось мне, что я ночью лежу на своей кровати и сплю, и тут ко мне подходит моя жена и говорит: «Слушай, там к нам пришла Лерка, она пьяная, кричит, буянит, пойди разберись с ней, а то она перебудит детей». Я, натурально, встаю, а жена ложится в кровать и больше уже во сне практически никакого участия не принимает. Я выхожу из спальни и вижу, что действительно пришла Лерка — жена одного из друзей моей молодости (редкого, надо сказать, эрудита, трудяги и бухаря), — причем выглядит она не такой, как сейчас, а такой, какой я ее помню лет двадцать назад, что меня почему-то совершенно не удивляет, хотя я и обращаю на это внимание. И она не то чтобы даже очень пьяная (хотя и не без того), но находится в каком-то полуистерическом и чрезвычайно возбужденном состоянии — то смеется, то плачет, то распевает какие-то песни (чуть ли не мои, которые она всегда очень любила), то выкрикивает что-то невразумительное и при этом на самом деле производит очень много шума — роняет стулья, гремит посудой, пытается зачем-то двигать мебель. Тут я оглядываюсь вокруг и вспоминаю, что мы, оказывается, недавно купили новую квартиру, и даже во сне с удивлением думаю, откуда у нас взялись такие деньги и вообще зачем нам это понадобилось, ведь наши квартирные условия и без того не оставляют желать лучшего. Но еще сильней меня поражают роскошь и богатство этой квартиры. Во-первых, комнат в ней сразу и не сосчитаешь сколько, но пальцев на руках явно не хватит, во-вторых, обстановочка и меблировочка такие, что просто разбегаются глаза — везде какие-то портьеры, статуэтки, чуть ли не колонны, гигантские ковры, на стенах — шкуры и картины, на потолках — лепнина; мебель какая-то вообще запредельная — огромные антикварные кресла, бюро красного дерева, белый рояль, бар во всю стену, суперсовременная техника… Словом, мрак. Вдобавок, проходя по холлу, я вижу, что квартира расположена на первом этаже и что у нее отдельный вход, но дверь на улицу, как это ни странно, не запирается, и в эту дверь все время ломится какой-то непонятный народ, хотя дальше прихожей никто не суется. И почему-то это меня ужасно злит. Я чуть ли не пинками выпихиваю незваных гостей наружу, крича что-то хамское и жлобское, вроде «Быдло! Пошли вон! Не хера вам тут делать!» и так далее. А Лерка тем временем уже совсем пошла вразнос. Я слышу, как где-то в глубине квартиры (кажется, на кухне) она со страшным грохотом и дребезгом методично колотит посуду тарелку за тарелкой и во весь свой знаменитый пронзительный голос что-то вопит — правда, совершенно невозможно разобрать, что именно. Я вспоминаю о спящих детях и иду к ней на кухню. Кухня — метров двадцать пять (во сне у меня мелькнула в голове именно эта цифра). Все блестит никелем (если не серебром), стоят какие-то огромные столы, а на них груды немыслимо роскошных сервизов, которые, собственно, Лерка и бьет. Причем судьба этих сервизов мне почему-то более или менее безразлична, но сама Лерка вызывает у меня довольно смешанные чувства. Вроде мне ее и жалко до слез, но одновременно я испытываю к ней непонятное раздражение, вплоть до того, что хочется ее ударить. Тем не менее я подхожу к ней и очень ласково говорю: «Лерочка, что с тобой, дорогая? Ты немного выпила и вообще не в себе. Места много, давай я сейчас уложу тебя спать, а хочешь, выйдем на улицу, поймаем такси, и я отвезу тебя домой». И тут она ни с того ни с сего вдруг начинает страшно на меня орать: «А, падла! Боишься, что деток твоих сраных перебужу? А я вот кричу и буду кричать! Бью посуду и буду бить! И ничего ты мне не сделаешь — кишка у тебя тонка меня выгнать, писатель паршивый, буржуй затруханный!» Я некоторое время пытаюсь ее как-то урезонить, но это совершенно бесполезно. Она по-прежнему во всю глотку кроет меня последними словами и продолжает с остервенением и грохотом колотить посуду. Понемногу я тоже начинаю звереть, тем более что где-то в глубине души я почему-то чувствую какую-то вину перед ней и мне кажется, что я и в самом деле чем-то заслужил все эти оскорбления. И я говорю ей: «Слушай, Лерка! Если ты сейчас же не прекратишь этот базар, я действительно возьму тебя за шкирку и выкину к такой-то матери!» — «Ха-ха! — кричит она. — Ты, интеллигент слюнявый, ночью выкинешь женщину на улицу? Да ты посмотри на себя — у тебя же губы дрожат и руки трясутся! Ты же сейчас заплачешь, как пацан…» И самое странное, что я действительно очень близок к тому, чтобы заплакать, хотя не плакал уже, наверное, лет двадцать, но вместо этого хватаю ее в охапку и волоку через всю бескрайнюю квартиру к выходу. Она отчаянно отбивается и верещит, но, конечно, ей со мной не справиться. По дороге я с удивлением вижу, что люди, которых я незадолго до того вытолкал на улицу, уже снова здесь и вдобавок расползлись по всему дому. Причем это оказалась весьма приличная и респектабельная публика. Некоторые из них с достоинством прохаживаются по огромной библиотеке или рассматривают в холле картины и эстампы, а большинство расположилось в гостином зале, негромко беседуя, попивая коктейли и слушая классическую музыку. Среди всего этого бомонда сидит, между прочим, и моя очаровательная жена с бокалом в одной руке и с сигаретой — в другой. Только в отличие от гостей, одетых чуть ли не в вечерние туалеты, на ней почему-то ее зеленый ночной халатик. Разумеется, следуя правилам хорошего тона, все делают вид, что ничего особенного не происходит и что они не замечают моего дикого дефиле с вопящей и брыкающейся Леркой. Наконец мы с ней добираемся до входной двери, и здесь она, отчаянно уцепившись за косяк, начинает рыдать. «Марик, миленький! — причитает она. — Не выгоняй меня! Там дождь, там снег, там ночь, там злые люди! Куда я пойду одна? Пожалей меня, я буду хорошо себя вести!» — «Раньше надо было думать!» — злобно бормочу я и, с трудом отодрав ее от косяка, выволакиваю на улицу. Там действительно и мокрый снег, и холодный ветер, а на Лерке только джинсы и растерзанная в борьбе со мной кофточка… Откуда ни возьмись, рядом оказываются какие-то не то дружинники, не то милиционеры. И тогда я (подонок!) говорю им: «Ребята! Заберите от меня эту проклятую бабу! Я уже заколебался с ней разбираться. Переполошила весь дом, перебила всю посуду, перебудила детей…» На этом сон обрывается.
* * *
Недавно я был на похоронах одной пожилой еврейской женщины — давней подруги моих родителей. В автобусе по дороге в крематорий ее дочь, естественно, плакала. Рядом со мной сидели две немолодые родственницы покойной. «Ой, ты посмотри, наша Симочка все время плачет!» — сказала одна. «А что ты хочешь, чтобы она сейчас делала? — ответила другая. — Смеялась?»
1 В расширенном и существенно переработанном виде этот замысел был реализован в книге «Ex epistolis».